Этого мало: он даже полагал (и, быть может, не без основания), что в каждой занумерованной и писанной на бланке бумаге непременно заключается чья-нибудь погибель, а потому принял себе за правило из десяти подаваемых ему к подпису бумаг подписывать только одну.

– Вы ко мне с бумагами как можно реже ходите, – говорил он письмоводителю, – потому что я не разорять приехал, а созидать-с. Погубить человека не трудно-с. Черкнул: Помпадур 4-й, и нет его. Только я совсем не того хочу. Я и сам хочу быть жив и другим того же желаю. Чтоб все были живы: и я, и вы, и прочие-с! А ежели вам невтерпеж бумаги писать, то можете для своего удовольствия строчить сколько угодно, я же подписывать не согласен.

Иногда он развивал свои административные теории очень подробно.

– Всякий, – говорил он, – кого ни спросите, что он больше любит, будни или праздник? – наверное ответит: праздник. Почему-с? а потому, государь мой, что в праздник начальники бездействуют, а следовательно, нет ни бунтов, ни соответствующих им экзекуций. Я же хочу, чтоб у меня всякий день праздник был, а чтобы будни, в которые бунты бывают, даже из памяти у всех истребились!

Или:

– До сих пор так было, что обыватель тогда только считал себя благополучным, когда начальник находился в отсутствии. Сии дни праздновали и, в ознаменование общей радости, ели пироги. Почему, спрашиваю я вас, все сие именно так происходило? А потому, государь мой, что, с отъездом начальника, наставала тишина. Никто не скакал, не кричал, не спешил, а следовательно, и не сквернословил-с. Я же хочу, чтобы на будущее время у меня так было: если я даже присутствую, пускай всякий полагает, что я нахожусь в отсутствии!

Но что более всего привлекало к нему сердца – это административная стыдливость, доходившая до того, что он не мог произнести слово «сечь», чтоб не сгореть при этом со стыда.

Когда он прибыл в город, то прежде всего, разумеется, пожелал ознакомиться с делами. Письмоводитель сразу вынес ему целый ворох. Но когда он развернул одно из них, то первая попавшаяся ему на глаза фраза была следующая:

«…когда же начали их сечь…»

Он покраснел и поспешно обратился к другому делу. Но там тоже было написано:

«…а потому начали их сечь вновь…»

Тогда он покраснел еще больше и с этой минуты решился раз навсегда никаких дел не читать.

– Все дела в таком роде? – застенчиво обратился он к письмоводителю.

– Послаблений не допускается-с.

– Какая, однако ж, печальная необходимость! – задумчиво воскликнул он и затем, почти шепотом, продолжал: – И часто бывают у вас революции?

– Одна в год – это как калач испечь, а то так и две.

– Грустно! И зачем это люди делают революции – не постигаю! не лучше ли жить смирно, аккуратно и быть счастливыми… без революций!

– Осмелюсь доложить, это всё умники-с. А глядя на них, и дураки заимствуются-с.

Помпадур задумался.

– А знаете ли, – сказал он после минутного молчания, – какая мне вдруг мысль в голову пришла?

– Не могу знать-с.

– Что революций, собственно, никаких нет и не бывало-с!

Письмоводитель даже глаза выпучил: до того неуместною показалась ему подобная выходка со стороны ченовека, называющего себя помпадуром.

– Как это возможно-с? – бормотал он, – все квартальные в один голос доносят-с!

Но помпадур уже не слушал возражений и, ходя в волнении по комнате, убежденным голосом говорил:

– Да-с; нет революций, и не бывало! Вы думаете, что было во Франции в 1789 году, революция-с? Отнюдь-с! Просто-напросто умные люди об умных предметах промежду себя разговор хотели иметь, а господам французским квартальным показалось, что какие-то революции затеваются-с!

Эта мысль была для него как бы откровением. Заручившись ею, он вдруг совершенно ясно сознал все, что дотоле лишь смутно мелькало на дне его доброй души.

– Да-с, – продолжал он развивать свой взгляд, – если б господа квартальные поостереглись, многих бы неприятностей можно было избежать! Да и что за радость отыскивать революции – не постигаю! Если б даже доподлинно таковые в зародыше существовали, зачем оные преждевременно пробуждать и накликать-с? Не лучше ли тихим манером это дело обделать, чтобы оно, так сказать, измором изныло, чем во всеуслышание объявлять: вот, мол, мы каковы! каждый год по революции делаем! А ежели уж нельзя это паскудство скрыть, то все же предварительно увещевать, а не сечь господ революционеров надлежит!

– Пытали этак-то… – скептически заметил письмоводитель.

– Нет, вы поймите меня! Я подлинно желаю, чтобы все были живы! Вы говорите: во всем виноваты «умники». Хорошо-с. Но ежели мы теперича всех «умников» изведем, то, как вы полагаете, велик ли мы авантаж получим, ежели с одними дураками останемся? Вам, государь мой, конечно, оно неизвестно, но я, по собственному опыту, эту штуку отлично знаю! Однажды, доложу вам, в походе мне три дня пришлось глаз на глаз с дураком просидеть, так я чуть рук на себя не наложил! Так-то-с.

Письмоводитель несколько раз разевал рот для возражений, но тщетно. Он ходил по комнате и твердил свое: «Не верю! ничему я этому не верю». Наконец остановился и твердым голосом произнес:

– Не только в революции, я даже в черта не верю! И вот по какому случаю. Однажды, будучи в кадетском корпусе, – разумеется, с голоду, – пожелал я продать черту душу, чтобы у меня каждый день булок вволю было. И что же-с? вышел я ночью во двор-с и кричу: «Черт! явись!» Ан вместо черта-то явился вахтер, заарестовал меня, и я в то время чуть-чуть не подвергся исключению-с. Вот оно, легковерие-то, к чему ведет!

– Оно точно-с, – отвечал письмоводитель, но как-то вяло, как будто ему до смерти хотелось спать, – многие нынче в черта не веруют!

– И знаете ли что еще? – продолжал он, горячась все больше, – все эти россказни об революциях напоминают мне историю с жидом, у которого в носу свистело. Идет он по лесу и весь даже в поту от страха: все кажется, что кругом разбойники пересвистываются! И только уж когда он вдоволь надрожался, вдруг его словно обухом по голове: а ведь это у меня в носу… Так-то-с.

И действительно, как ни старались квартальные изменить его взгляд на дела внутренней политики, он оставался непоколебим и на все предостережения неизменно давал один и тот же ответ:

– Нет революций-с! нет и никогда не бывало-с!

Мало того: даже арестовал квартального Пелепелкина, когда тот, весь бледный и почти ополоумевший от страха, прибежал объявить, что в соседней роще снегири затеяли бунт.

– Это вы, милостивый государь, бунты затеваете, – сказал он ему, – а не снегири-с! Снегирь – птица небольшая и к учению склонная-с – зачем ей бунтовать? Застрелить ее недолго-с, только кто же тогда в наших рощах свистеть будет-с? Извольте, государь мой, снять сапоги и сесть под арест-с!

И что же вышло? Сначала, действительно, обывателям казалось несколько странным, что выискался такой помпадур, который не верит в бунты, но мало-помалу и они начали освоиваться с этим взглядом. Прошел год, прошел другой, снегири свистали и щебетали во всех рощах, а революций все не было.

– А мы думали, что это-то самая революция и есть! – толковали меж собой обыватели, – поди ж ты!

Он же, ласковый и простодушный, ходил по улицам и не только никого не ловил, но, напротив того, радовался, что всякий при каком-нибудь деле находится, а он один ничего не делает и тем целому городу счастье приносит.

Однако ж было одно напоминание, которое угнетало его, и это напоминание заключалось в слове: помпадур.

Среди разнообразия помпадурских прерогатив он в особенности боялся одной: предстоящего ему выбора помпадурши. В бесчисленном множестве помпадурш, о которых свидетельствует история, он не знал ни одной, которая довела бы своего помпадура до добра. В сознании своего помпадурства, он, еще будучи в кадетском корпусе, до малейшей подробности изучил литературу этого вопроса и убедился, что в конце помпадурских любовных предприятий никогда ничего не стояло, кроме погибели. И что всего важнее – погибель была так сладка, что помпадуры сами влеклись к ней и утопали в море утех, нимало не заботясь о своевременном выполнении получаемых от начальства предписаний. Опутанные любовными сетями, помпадуры, несомненно бодрые, делались в самое короткое время неузнаваемыми. Телодвижения их утрачивали развязность, глаза становились тусклыми и неспособными проникать в сердца подчиненных, язык отказывался от произнесения укорительных выражений; дар сердцеведения пропадал совершенно. Все это он понимал – и за всем тем чувствовал, что над ним тяготеет фатум, которого он ни предотвратить, ни отдалить не в силах.