— Медынский пишет подробно и страстно в заключительных главах книги об ответственности человека перед обществом и перед самим собой.
— Пишет. И поэтому закрываешь книгу со странным ощущением: автор, несомненно, понимает эту ответственность вообще, так сказать, отвлеченно и абстрактно, но забывает иногда о ней конкретно, когда перед ним тот или иной «кающийся грешник». В нравственном отношении наше общество выше людей, нарушающих закон, поэтому нечего их изображать так, будто бы они морально возвышаются над окружающими и вот, тоскуя от того, что им не оказывают внимания, делают зло. И кому делают, заметьте. Не тому, кто их «толкает», а совершенно невинному, неизвестному. И никогда они не пытаются изменить обстоятельства в лучшую сторону: для себя, для общества.
— Видимо, именно потому, что в них не воспитали нравственной стойкости и гражданской активности.
— Человек, — настаивал он, — и сам должен себя воспитывать. Мы боремся успешно с настроениями материального иждивенчества, но иждивенчество нравственное развито у нас, по-моему, гораздо сильнее. Воспитывать себя — искусство и радость. И надо учить этому с самого детства, учить неотступно, чтобы человек сам себя огранивал, как огранивают хороший драгоценный камень. Тогда и не будет он нравственно несостоятелен в самой несложной ситуации, и из-за того, что с ним вовремя не побеседовал комсорг, не пойдет на улицу «бить морду». Мне кажется, что в понятие «честной нравственной основы» должна непременно входить моральная стойкость. Без нее не основа, а дырявый челн.
— Воспитывать себя, бесспорно, нужно. Но переписка Медынского с заключенными — это тоже воспитание нравственной стойкости у людей, которые вовремя ее не получили, к великому сожалению общества… Большинство корреспондентов автора «Трудной книги» — люди, которые осознали содеянное и раскаялись или идут к этому.
— Осознали, говорите, и раскаялись…
— Вы не верите в раскаяние?
— Понимаете, — ответил он, подумав, — в тюрьмы попадают и неплохие люди. Попадают за дело. Человек — существо сложное. Я сам порой задерживал этих людей. Переживал за них. Ночей не спал… Потому что они заслуживают большого сочувствия. Вот у них действительно честная нравственная основа. Ну не удалось совладать с собой, как говорится, в острую секунду. Любовь… Ненависть… Ревность… Словом, страсти человеческие… Эти люди порой чувствуют раскаяние еще до суда и казнят себя в заключении так, как никто их не может казнить. Но многие готовили себя к тому, чтобы убивать, насиловать, разбойничать. Чтобы на это пойти, надо в себе самом переступить что-то, отделяющее человека от нечеловека. И когда такой после трех лет в колонии пишет в редакцию: «Помогите досрочно освободиться, хочу строить новое коммунистическое общество», — можно ли этому верить?
— Но вы, видимо, не исключаете возможности раскаяния и для таких?
— Это обыкновенно раскаяние не в том высоком смысле слова, которое любите вы, литераторы. Самый отпетый бандит устает от зла. Он хочет тихой жизни. Домика на берегу реки, жены, не особенно обременительной работы. Человек хочет жить. Это только начало того, что называют раскаянием… И дело воспитателей, а потом и общества — направить его «разумный эгоизм» на пользу всем.
— И вот, — повел я его медленно к разрешению одного сложнейшего вопроса, — если «неплохие люди» раскаиваются еще до суда, а самый отпетый убийца через несколько лет может почувствовать «желание жить», а первому и тем более второму сидеть и сидеть еще за решеткой долгие годы…
— Я не совсем отчетливо вас понимаю…
— Думаю вслух: оправдывает ли себя долгосрочное заключение в течение двенадцати — пятнадцати лет? Думаю о том, что такое наказание.
— Наказание? Это — возмездие. Расплата…
— В моих глазах вы один из самых добрых людей и…
— Из нас двоих жестоки сейчас вы. Псевдогуманизм ваш, который я начинаю все отчетливей чувствовать, — жестокость по отношению к народу. Он начинается с убеждения, что обстоятельства выше человека, а кончается сомнением в необходимости сурового наказания.
— Но ведь стоит подумать о том, что несет с собой в большую жизнь человек, выходя из колонии через пятнадцать лет, когда и от жаркого и от холодного раскаяния остается порой пепел… Перегорело… Мысли об этом невольно возникают при чтении книги Медынского, где глубоко исследовано и развитие и разрушение — иногда! — личности в заключении и есть немало дельных размышлений о возможной дальнейшей судьбе этих людей.
— Да… Да… Но мне кажется, что была бы полезна, особенно для заключенных, и книга иная. Хочу ее написать. Эта книга будет рассказывать о потерпевших. О матери, у которой убили сына… Она поднимала его без мужа — погиб на войне, — тяжело поднимала, работала уборщицей. Дотащила до четвертого курса, гордилась: студент. Он вышел вечером в булочную на углу. Услышав вопль, побежал: в переулке раздевали женщину. Его зарезали. Кто видел лицо этой матери…
— Вы видели? Сегодня на дежурстве?
— Неважно… Я о моей книге… В ней можно рассказать, как она, мать, теперь идет вечером мимо булочной домой. А дома на стенке висят в рамках рядом: муж-солдат и сын-студент. Похожи как две капли воды. Она достает старые письма и среди них желтенький треугольник — из-под Ржева, в котором солдат поздравлял с наследником… Потом долго сидит одна, теперь одна навсегда, до конца дней. И может быть, убийца, читая об этом, ощутит всю безграничность зла, которое он совершил. И может быть, будет у него хотя бы одна бессонная ночь не из-за водки или карт — совесть не даст уснуть. Тогда раскаяние начнется не с «разумного эгоизма», о котором мы говорили, а более острого переживания. Настоящее, а не мнимое искупление стоит дорого. Это хорошо понимали все великие писатели. И вот тогда наказание будет не только возмездием и расплатой, но и нравственным обновлением. Нельзя ставить вопрос, как это делают в некоторых статьях и книгах: наказание — цель или средство? В наилучшем варианте, к которому надо стремиться, оно и цель, оно же и средство.
— Мне нравится ваш замысел…
— Поймите меня: ощущая возможную, так сказать, потенциальную ценность погибшей жизни убийцы, бандита, вы забываете о действительной ценности личности — личности жертвы, которую безжалостно растоптали.
— Думаю, что общество должно ощущать утрату обеих ценностей, разумеется, с неодинаковой силой.
— Все время задавали вопросы вы. Можно мне? Что вы думаете на тему о виновности и наказании?
— Одной лишь жестокостью нельзя победить жестокость. Юристы рассказывают, что в старину, когда вору отсекали руку, в толпе, глазеющей на это жестокое зрелище, воры действовали особенно усердно.
— Да, жестокость отвратительна. И она глубоко ненавистна и мне, и всем моим товарищам. Но отвратительны, потому что глубоко опасны, и мягкотелость, бесхарактерность, то, что я называю «гуманизмом для ста» в ущерб гуманизму для миллионов. Этот «гуманизм для ста» многолик: сочувственное письмо в колонию бандиту, которому нужна не жалостливая слеза, а нравственное потрясение; беспринципное, неразборчивое «оформление на поруки» мерзавца, который выйдет завтра на большую дорогу с ножом…
— Сторонники политики, которую вы называете «гуманизмом для ста», — сказал я, — рассчитывают, что человек все же остается человеком и в последнем, решающем результате это обернется гуманизмом для миллионов.
— А за несбывшиеся их надежды пока расплачиваются жизнями хорошие люди? Да, в человека верить надо. В самом опасном убийце глубоко-глубоко дремлет (ох, иногда до чего же глубоко!) что-то человеческое… Но, отвергая решительно жестокость, я за реальность наказания. Получил пять — сиди пять…
— Получил пятнадцать…
— …сиди пятнадцать. Исключение в том случае, если ты действительно осознал. Вы зададите естественный вопрос: где та лакмусовая бумажка, которой можно это определить? Я вам отвечу честно: ее, по-моему, нет. Единственный путь — более вдумчивое, более глубокое изучение людей, отбывающих наказание, подлинное исследование их душ.