Циприан, подняв палец, важно произносит:
— Не все одинаково приемлемо в новых ритуалах. Но сложность работы не пугает подлинных энтузиастов.
— Папа, — говорит вдруг Ирма обыкновенным голосом. — Пойдем с нами. Это так просто.
И они, больше не взглянув на него, легким шагом идут дальше к Туче. Несколько мгновений он смотрит им вслед, а затем бросается, охваченный жаждой схватить, остановить, оттащить. И вдруг вселенная вокруг него взрывается лиловым огнем.
Он видит зеленую равнину под ясным синим небом, и купы деревьев, и какую-то старую полуразвалившуюся часовню, замшелую и опутанную плющом, и почему-то идет снег крупными белыми хлопьями. На фоне синего неба один за другим, подрагивая в каком-то странном ритме, проплывают: серьезный, сосредоточенный Циприан; задумчивая, очень хорошенькая Ирма; ехидно ухмыляющийся Миккель…
И какой-то вкрадчивый полузнакомый голос шепчет ему на ухо:
— Как ты думаешь, что это такое? Что ты видишь перед собой?
— Я вижу свою дочь.
— А еще что ты видишь? Расскажи, расскажи нам, это очень интересно.
— По — моему, она повзрослела… Красивая стала девушка.
— Рассказывай, рассказывай!
— Циприан… Хорошая пара.
Голос становится назойливым и крикливым.
— Говори! Говори, Нурланн! Что ты видишь? Говори!
Видение светлого мира исчезает, заволакивается тьмой, и в этой тьме возникает лицо Бруна, мокрое, свирепое, огромный орущий рот, раскачиваются в электрическом свете блестящие штыри антенн…
— Говори, Нурланн! Говори! Говори, скотина!
Ранним утром в номер Нурланна врываются Лора и Хансен. Нурланн, измученный событиями прошлой ночи, спит одетый: как пришел накануне, как повалился на кушетку в чем был, так и заснул, словно в омут провалился.
Лора и Хансен набрасываются на него и ожесточенно трясут.
— Нурланн, боже мой, сделай что — нибудь! — стонет Лора. — Ирма ушла, оставила записку, что никогда не вернется… Боже, за что мне это? За какие грехи?
— Нурланн, надо что-то делать, — хрипит мучительно трезвый Хансен. — Дети ушли! Все! В городе не осталось ни одного ребенка. Да черт же тебя возьми, проснись же! Пьян ты, что ли?
Нурланн садится на кушетке. Он и в самом деле словно пьяный: его пошатывает, глаза не раскрываются, лицо опухло, волосы встрепаны и слиплись.
— Я боюсь, Нурланн, — ноет Лора. — Сделай что — нибудь! Я ничего не понимаю… Почему, за что?
— Сволочи! — хрипит Хансен, бегая по комнате. — Сманили детей! Но это им не пройдет. Хватит, кончилось мое терпение. Кончилось! Да поднимайся же ты, нашел время дрыхнуть!
— Ну хорошо, хорошо… — бормочет Нурланн, растирая лицо ладонями. — Сейчас. Дайте штаны надеть. Где здесь у меня штаны? А! Да что случилось-то, в самом деле? — Он грузно поднимается на ноги. — Что вы раскудахтались?
— Дети ушли из города! — орет Хансен. — Увели наших детей!
Когда пятьдесят лет назад детей уводили из города, это было так. Тянулась бесконечная серая колонна. Дети шли по серым размытым дорогам, шли спотыкаясь, оскальзываясь и падая под проливным дождем, шли согнувшись, промокшие насквозь, сжимая в посиневших лапках жалкие промокшие узелки, шли маленькие, беспомощные, непонимающие, шли плача, шли молча, шли оглядываясь, шли, держась за руки и за хлястики, а по сторонам дороги вышагивали мрачные черные фигуры как бы без лиц — железные отсвечивающие каски, руки, затянутые в черные перчатки, лежали на автоматах, и дождь лил на вороненую сталь, и лаяли иноземные команды, и лаяли мокрые иноземные псы…
— Чепуха! — говорит Нурланн, тряся головой и зажмуриваясь. — Это совсем не то…
— Да очнись ты, черт тебя подери! — орет Хансен. — Их Туча заманила! Туча их сожрала, ты понимаешь?
— Погоди, — говорит Нурланн. — Надо без паники. Погоди.
— У тебя оружие есть? — спрашивает Хансен. — Пистолет какой — нибудь, автомат… Хоть что — нибудь?
— Какое оружие, дурак, — огрызается Нурланн. — При чем здесь оружие?
Лимузин Нурланна с трудом пробирается между брошенными как попало многочисленными автомобилями. За рулем Нурланн, рядом с ним истерически рыдающая, вся перемазанная расплывшейся косметикой Лора, на заднем сиденье озверелый Хансен.
Дальше ехать невозможно, и все они выбираются наружу. Кажется, весь город собрался здесь, плотно закупорив проспект Реформации, он же Дорога чистых душ. Тысячи людей, мокрых, жалких, растерянных, озлобленных, недоумевающих, плачущих, кричащих, с закаченными в обмороке глазами, оскаленных. Утонувшие в толпе автомобили — роскошные лимузины, потрепанные легковушки с брезентовым верхом, грузовики, автобусы, автокран, на стреле которого сидят несколько человек. И льет дождь. Да такой, какого Нурланн не видел никогда в жизни, он даже не представлял себе, что бывают такие дожди, — тропический ливень, но не теплый, а ледяной, пополам с градом, и сильный ветер несет его косо, прямо в лица, обращенные к еле видной черноте впереди, к мутным медленным лиловым вспышкам.
Толпа кричит, плачет, стонет, угрожает:
— Господи, за что? В чем согрешили мы, господи?
— Идиоты! Слюнтяи! Давным — давно надо было их за ухо — и вон из города! Говорили же умные люди…
— В чем отказывали? Чего для них жалели? От себя кусок отрывали, босяками ходили, лишь бы их одеть — обуть…
— Сим, меня сейчас задавят! Сим, задыхаюсь! Ох, Сим…
— Пустите меня! Да пустите же вы меня! У меня дочка там!
— Они давно собирались, я видела, да боязно было спрашивать…
— Муничка! Муничка! Муничка мой! Муничка!
— Да что же это, господа? Это же безумие какое-то! Надо же что-то делать!
— Да я его в жизни пальцем не тронула! Я видела, как вы своего-то ремнем гоняли. А у нас в доме такого и в заводе не было.
— В кр-р-ровь! Зубами рвать буду!
— Да — а, видно, совсем мы дерьмом стали, если родные дети от нас в эту Тучу ушли… Да брось ты, сами они ушли, никто их не притягивал…
— Муничек мой! Муничка!
— Надо телеграмму господину президенту! Десять тысяч подписей — это вам не шутка!
— Это мои дети, господин хороший, я их породил, я ими и распоряжаться буду, как пожелаю. Извольте их мне вернуть!
И тут раздался Голос. Он как шелестящий гром. Он идет со всех сторон сразу, и он сразу покрывает все остальные звуки. Он раздается как бы в мозгу у Нурланна, но тут же замирает и затихает вся толпа. Голос спокоен и даже меланхоличен, какая-то безмерная скука слышится в нем, безмерная снисходительность, будто говорит кто-то огромный, презрительный, высокомерный, стоя спиной к надоевшей толпе, говорит через плечо, оторвавшись на минутку от важных забот ради этой раздражившей его, наконец, пустяковины.
— Да перестаньте вы кричать, — произносит Голос. — Перестаньте размахивать руками и угрожать. Неужели так трудно прекратить болтовню и несколько минут спокойно подумать? Вы же прекрасно знаете, что дети ваши ушли от вас по собственной воле, никто их не принуждал, никто не тащил за шиворот, не одурманивал и не затягивал. Они ушли потому, что вы им стали окончательно неприятны.
Пока Голос говорит, дождь затихает, а потом прекращается вовсе, и черная стена Тучи, полосуемая медлительными молниями, становится видна совершенно отчетливо. И неподвижно стоит перед нею толпа. Люди словно боятся пошевелиться.
— Вы очень любите подражать своим предкам, — продолжает Голос, — и полагаете это важным человеческим достоинством, а они — нет. Не хотят они подражать вам. Не хотят они вырасти пьяницами и развратниками, скучными обывателями, рабами, конформистами, не хотят они, чтобы из них сделали преступников против Человечества, не хотят ваших семей и вашего государства. Поглядите на себя! Вы родили их на свет и калечили их по образу своему и подобию. Подумайте об этом. А теперь — уходите.
Толпа остается неподвижной. Может быть, она пытается думать. А у Нурланна в мозгу вспыхивают только отдельные странные и страшные картинки — собственные воспоминания вперемежку с виденным в кинохронике: