Лукомский яростно схватил трубку и снова, в который уже раз, услышал раздражающий, надтреснутый, то ли стариковский, то ли детский голос, который звонил ему в самое неподходящее время, изводя непонятными, бессмысленными вопросами. На этот раз Лукомского угостили следующим текстом, произнесенным без единой паузы: «Пахнет клеем и тленом пахнет скипидаром живописец уже натянул полотно кем ты станешь натурщик не все ли равно если ты неживой и работаешь даром».

— Что означают данные слова, — мерно отчеканил надтреснутый голос, не удосужившийся и эту фразу увенчать вопросительной интонацией.

Лукомский, никогда не читавший стихов, швырнул трубку. День пропал, формула была убита.

По дороге домой он подсчитывал, делятся ли на три номера встречных машин, какова вероятность их столкновения в метель и сколько груза они могут разом взять на борт, — бездумно выполнял свои привычные упражнения, помогавшие держать мозг в рабочей форме.

О том, что у него есть сын, он снова забыл.

— А по голове бить не будете? — это был первый вопрос, с которым Сережа уселся за занятия. Он смотрел на отца, вытянув шею, и Лукомский понял, что это лицо он видел, должен был видеть давным-давно.

— Мама всегда обещает, что не будет. Но у меня замедленная реакция, и со мной трудно. Я порчу ей жизнь, — продолжал мальчик серьезным осипшим голосом, а отец тем временем вспомнил. И это лицо с веснушками на носу и под широко раскрытыми невеселыми глазами. И худую длинную шею с кадыком… Все это он видел в глубине колодца, двадцатиметровой бетонной трубы, врытой стоймя в сухую, душную степь. Вспомнил: это он сам, вытянув шею, заглядывал в прохладную трубу, как в телескоп, и мечтал переселиться на другой ее конец.

Теперь он смотрел с того, другого конца…

— Не буду, дружок, не буду, — успокоил он сына баритоном, а про себя решил задавать только самые простые задачки.

Тревожили Лукомского не столько занятия с этим двоечником, сколько то, что дело было в среду, — могла приехать Электрина. А что она скажет, увидев мальчишку, одному богу известно.

Не прошло и часа, а Лукомский уже кричал на Сережу, который так и не справился с задачей о двух плывущих навстречу друг другу лодках. Крик, сбивчивый и неумелый, услышала Электрина, бесшумно отворившая дверь своим ключом, и забеспокоилась, потому что в этот час Лукомскому полагалось расслабляться, читать необременительный детектив или смотреть телевизор.

Опытный человек, едва заслышав имя Электрина, Октябрина или Новелла, определит возраст и внешность носительницы любого из них без ошибки. Скорее всего Электрина или Новелла окажется усталой, полнеющей женщиной за сорок, которой удивительно плохо подходит ее звонкая кличка.

Электрина Ивановна Ступина, преподаватель математической логики, не выделялась в тусклой толпе увешанных сумками с провизией дам, заполнявших с пяти до семи вечера магазины и автобусы так густо, что Лукомский всерьез верил, будто они составляют подавляющее большинство населения. Он почитал эту неяркость важным достоинством, позволявшим ему и внутренний мир подруги зачислять в разряд таких же стандартных изделий, как ее фигура. И не тратить сил на эмоции.

Ему сходило с рук даже это. Электрина Ивановна умела прощать.

Лукомский смутился, когда его застали орущим на сына, который почему-то никак не мог запомнить, с какой скоростью течет река. А гостья, не говоря ни слова, подбежала к мальчику и обняла его, заслонила собой голову, которую Сережа привычно прикрывал руками.

— Пошел вон, — вот и все, что она сказала пораженному Лукомскому.

— Это же не имеет никакого значения! — услышал он уже на кухне. Потом голоса притихли, а когда их все же удалось расслышать, она уже называла мальчишку безобразным, сентиментальным именем «Сережик», а тот величал ее Риной. Не Электриной Ивановной, не тетей Электриной на худой конец, а вот так, фамильярно. И только тут до Лукомского дошло, о чем сын испуганно лепетал весь час: минуты и секунды, нужные этим идиотским лодкам, чтобы доплыть до места встречи, нисколько не зависят от скорости течения.

Лукомский шепотом обругал бестолковых составителей задачника и ушел смотреть телевизор. Был он встревожен тем, что теперь предстояло восстанавливать привычные, разумно упорядоченные отношения с Электриной. А как это делают, было ему неведомо.

Директор института Николай Платонович Бурцев только на старости лет обзавелся домашним кабинетом. Когда-то в этой пыльной, заваленной журналами комнате спали, готовили уроки, дрались и мирились его сыновья, потом — внук и две внучки. А он свои книги и статьи сочинял, либо приткнувшись на кухне, либо сидя на кровати и положив на колено картонную папку. Теперь все молодые разъехались. Профессор же остался в кабинете, да и во всех прочих помещениях небольшой квартиры один: Капитолина Егоровна, его жена, три года назад умерла.

В тот самый вечер, когда Лукомский пытался учить сына математике, Николай Платонович обнаружил, что не может подняться с кресла. Непривычное бессилие навалилось внезапно, после обычной порции работы над очередной рукописью.

Припомнились профессору строки из «Илиады».

Он сознавал, что с помощью расплывчатых, неконкретных терминов поэты порой выуживают суть вещей успешнее, чем создатели безукоризненных уравнений. Может быть, лирики и контакт с инопланетянами наладили бы вернее, чем физики да радиотехники? Пошутив так сам с собою, Николай Платонович вдруг подумал: а с чего это мы взяли, что инопланетяне тоже спят и видят этот самый контакт? И серьезные, невеселые мысли посетили его.

Что испокон века делал человек, столкнувшись с непонятным, чуждым, загадочным — все равно, будь оно живым или мертвым? Почтительно, осторожно изучал? Берег и лелеял? Как бы не так. Прежде всего — ломал. Грубо, топором или взрывчаткой. Умненько, скальпелем или лучом лазера, но обязательно ломал. А уж потом, расчленив, умертвив, исследовал, анализировал.

С чего частенько начинались контакты между далекими, прежде не знавшими друг друга земными цивилизациями? С агрессии, с истребления. Агрессия порой заменяла понимание, позволяла с ходу разрубать разные там гордиевы узлы. Но теперь-то известно: после каждого головокружительного успеха потомкам приходилось веками платить по векселям удачливых победителей.

А если вообразить, что где-то существует цивилизация, для которой все живое бесценно; цивилизация, абсолютно невоинственная и не способная сопротивляться напору варваров, не дорожащих своей жизнью… Да разве не сделает такая цивилизация все возможное, чтобы не связываться с окаянной публикой, от которой можно ждать чего угодно?

Не в этом ли причина молчания, которым космос встречает все наши сигналы?

И вот, задав себе такой вопрос, Николай Платонович почувствовал, что не может подняться с кресла.

Дотянулся до телефона, попытался позвонить старинному университетскому товарищу, врачу, но внезапно телефон затрещал под его рукой сам.

— Ваши биотоки шокируют, — произнес металлический голос, поразивший его неуклюжим обхождением со словами. — Сейчас уснете. Потом помогут.

Послышались короткие гудки, и Николай Платонович тут же ощутил, как отступает многолетняя бессонница, голова клонится набок.

…Никогда еще он не просыпался так поздно. Никогда еще не бывало, чтобы профессор Бурцев не помнил, как он очутился в своей постели. Поднялся он с давно забытой легкостью и поразился запаху, стоящему в комнате. Пахло горчицей и почему-то лавандовым мылом, тем самым, которым он умывался пятьдесят три года назад, в первое утро после свадьбы. Своих сновидений профессор, как всегда, припомнить не мог.

И снова звонил надоедливый-то ли детский, то ли стариковский — голос. Монотонно, без интонаций, спросил, не считает ли Лукомский величайшим воином всех времен и народов Хрольва Пешехода. Лукомский, отродясь не слыхавший ни о каком Хрольве, пригрозил милицией и бросил трубку. Болела голова, работать не хотелось.

Признаки плохой формы появились еще по дороге к метро: считая шаги, он два раза сбивался. Хотя, по логике событий, форма могла быть нормальной. Вчерашние опасения оказались напрасными. Электрина хотя и очень поздно, но все же пришла в его комнату. Сцен не устраивала (а он этого смертельно боялся). И только невзначай доложила: