И вдруг, для самой себя неожиданно, крепко притиснула к себе вздрагивающее грязное тельце, зарылась лицом в жидковатые всклокоченные вихры. Всхлипывая, она думала, что Хон, наверное, обрадуется негаданному сынку и будет ему хорошим отцом. А что заморыш такой достался – это не беда. Хон ведь и сам не очень видный собой мужчина, а среди воинов из первых будет, без малого Витязь.

* * *

Зима в этом году случилась как-то вдруг и надолго. В горах выпало много снега – такое помнили только самые старые из стариков. А еще старики помнили, что это очень плохо – большие снега в горах, что из-за такого в долины приползают холодные злые туманы; приползают и приносят с собой тяжкие хвори, от которых люди дышат со свистом, а потом кашляют кровью; и запасенные с осени дрова кончаются задолго до середины зимы, и в хижинах заводится промозглая сырость, убивающая детей.

Все вышло так, как помнили старые. Туманы спустились с гор, и дни напролет струйчато и знобко текли-оплывали, топили в себе дворы, огороды, дорогу, людей – все. А ночами с ужасающей высоты бесстрастно и ровно сияли несметные звезды, и земля обретала твердость камня и звонкость бронзы. С коротким треском лопались затягивающие окна рыбьи кожи, и в хижины врывался мороз. Казалось, время застыло, ничто уже не изменится. Казалось, зима будет всегда.

Раха часто плакала по ночам. Слабые отсветы тлеющего очага скупо высвечивали ее влажное запрокинутое лицо, жидкими бликами дробились в глазах, а она, вжимаясь упругим боком в костлявую спину Хона, бормотала копящемуся под низкой кровлей мраку жалкие и бессвязные причитания. О том, что холодно, что огород мал и родит скудно, что у Рахи на все не хватает сил, что Хон из-за глупого великодушия мало берет за работу и поэтому на зиму запасли совсем немного, а в хижине лишний едок, который из-за глупости Хона не доживет до весны.

Хон не спорил с ней, не сердился на однообразные несправедливые упреки. Что поделаешь с бабой, если она устала, если боится вновь потерять ребенка? Пусть ругает, пусть отводит душу. Поплачет – успокоится, крепче заснет. Он ведь прекрасно знал, что роптания Рахи будут недолгими. Когда она войдет в раж от жалости к себе и досады на мужское равнодушие, когда шепот ее окрепнет и начнет срываться на злобные взвизги, проснется тот, кого они, не сговариваясь, стали звать Лефом, и его хныканье мгновенно заставит Раху забыть обо всем, кроме одного: успокоить и приласкать.

Так они и жили. Короткие скучные дни сменялись тягучими тоскливыми ночами, и каждый следующий день был похож на предыдущий, а каждая ночь – на предыдущую ночь.

Скука ушла из их жизни, когда зима перевалила за середину. Ушла потому, что к этому времени Леф узнал уже достаточно слов и стал спрашивать.

– Мама, холодно… Почему?

– Что – «почему»?

– Почему холодно?

– Потому что зима.

– А почему зима?

– Ну как это – почему зима? Да потому, что всегда так бывает: после осени зима настает. Значит, уж так назначено.

Некоторое время слышится только сосредоточенное сопение – думает. Потом опять:

– А осень – это как?

– Да почем же я знаю, горе ты мое? Осень – осень и есть. Дожди идут, огород родит хуже, холодно…

– Как зимой?

– Ну, нет. Зимой куда как холоднее.

– А осень уже скоро будет?

– Нет. Сперва будет весна, потом лето, а уж потом-потом…

– А почему?..

– Да ты хоть на миг замолчишь сегодня или нет? Вот ведь пристал колючкой к подолу! Бешеного на тебя нет, успокоить некому… Ой, прости, прости, Бездонная, не дай накликать мальчонке…

– А что такое «накликать»? А Бездонная – это кто?

– Мал еще. Не поймешь.

– А почему «не дай»? Пусть даст, может, это вкусно?

– Да отстань ты! Занята я сейчас, не видишь, что ли? Вон лучше иди к отцу приставай! Хон! Хо-о-о-он!!! Бросай дурью тешиться с деревяшкой своей, займи ребятенка!

* * *

Резец был бронзовый, старинной работы. Он входил в дерево легко и плавно, не обламывая щепу, как нынешние; стружка вилась за отточенным лезвием невесомой упругой лентой, радуя сердце добрым смолистым духом. Подумать только: за такую драгоценность бродячий меняла запросил всего-навсего две брюквы да горшочек патоки. Вот ведь бестолочь (прости, Бездонная, за грубое слово), цены товару не знает!

Впрочем, Раха считает бестолочью не менялу, а Хона: «Две брюквищи и целый горшок патоки в конце зимы за пустяковину отдал! Не голова у тебя – подставка для лысины!» Патоки ей жалко… А Хону разве не жалко было бритвы, от отца доставшейся, которую Раха, не спросясь, отдала тому же меняле за семена какой-то редкостной съедобной травы? Теперь столяру приходится выскребать щетину с лица обломком дрянного ножа, но Рахе и дела нет до его мучений. Баба, что с нее взять…

Никогда еще Хону не работалось так хорошо. Крепкое, выдержанное дерево не сопротивлялось чудесному инструменту, и руки будто сами собой совершали привычное им дело, освобождая голову для несуетных мыслей.

Мыслям этим никто не мешал. Раху зазвала к себе соседка Мыца, женщина Торка-охотника; зазвала для какого-то пустяка. Значит, до темноты Раху домой ждать не стоит. И Леф тоже не пристает, и не видно его, и не слышно. Занятие себе нашел: роется в старом столярном хламе, выкинуть который Хон Рахе не позволяет, а перебрать руки не доходят. Ничего, пусть мальчишка забавляется: глядишь, и приохотится к ремеслу.

Леф… Как же так получилось, почему? Ведь не сын, не родной – вовсе неведомый кто-то. Вон он, сидит на корточках возле кучи не нужного никому барахла – аж трясется от любопытства, губы распустил, на носу капля (где уж тут утереться, не до того ему, занят) и сюсюкает, будто пятилетний…

В чужой хижине увидал бы подобное, так хоть и понятно, что пожалеть надо неладного разумом в его убожестве, а все равно не совладал бы с собой – до вечера бы увиденным маялся, плевался. Глядишь, другой раз и заходить бы побрезговал, чтоб души не мутить. А тут…

Да, тут.

Тут.

В этой хижине – вот ведь оно дело-то в чем. Именно здесь, возле обросших жирной копотью камней очага сидела в то окаянное утро старая ведунья Гуфа, бессмысленно помешивала чудодейственной тростинкой своей не нужное уже никому целебное варево, шептала чуть слышно:

– Плачь, Раха, плачь. Ничьей больше вины тут нет – только твоя. Зачем не уберегла мальчонку, зачем опоздала меня позвать? Этого не уберегла, а другого тебе не родить, нет, не родить. Надорвалась ты на этом-то, говорила ведь я тебе, учила: береги его, слабенький он, не дитя – маночек для хвори всяческой. А ты что же, Раха? А ты и не уберегла. Плачь теперь, глупая Раха, в голос плачь.

Но Раха уже не могла плакать. Она только ныла жалобно и негромко, вжавшись мокрым лицом в Хонову грудь, и Хон гладил ее по голове, стискивая зубы до хруста, до колкой крошки во рту. А в дверях уже переминались послушники Мглы, пришедшие собрать брата-человека Лефа для Вечной Дороги, на которую (кому – раньше, кому – позже) придется выходить всем.

И вот теперь – сын. Ну и что ж, что такой – не как у других? Бездонная справедлива: хворого взяла, хворым и отдарилась. Да и ведь растет мальчишка (не телом, конечно; куда ему телом-то: и так уже с Раху будет – это то есть Хона выше пятерни на две). Давно ли губы слюнявые сомкнуть не умел – мамкал только да таращился рыбой бессмысленной? А нынче, почитай, до пятилетнего дотянулся умишком. Так пойдет – глядишь, еще до новой зимы дуреха какая-нибудь и позарится, выберет.

А только правильно они с Рахой решили Лефа из хижины дальше огорода не отпускать и в хижину не водить ни соседей, ни путников всяких – никого. Рано ему еще людям себя показывать: до срока на Вечную Дорогу загонят жалостью да любопытством своим неуемным, расспросами глупыми. Гурея вон все домогается позволения выспросить у Лефа: какая она, Бездонная Мгла, ежели изнутри смотреть? А где ему про то помнить? Ту же Гурею спроси: «Какова собой была Жуна, родительница твоя, изнутри?» Много ль расскажет?