Долго тогда промучился Хон. Дело ведь было знакомо лишь по когдатошним наставленьям родителя, и помочь некому было: нет в Галечной Долине других столяров. И сына не было, чтоб несложную работу взял на себя, как, бывало, Хон брал отцову. Вся надежда была на крепость давней науки да на долгую память рук.

Один на один дрался Хон со строптивым деревом – и победил. Но тем самым полуднем, когда первый раз в жизни своей пропела его виола под неумелым лучком хрипловатый протяжный вскрик, узнал Хон, что напрасны были его мучения. С Серых Отрогов спустился бешеный, и хижина Арза оказалась на его пути. Не нужна стала новорожденная виола ни старому выпивохе, ни детям его: не играют песен бредущие по Вечной Дороге.

Так и осталось певучее дерево ненужным хламом в хижине столяра. Первое время Хон еще пытался хоть как-то пристроить давшуюся ему такими трудами виолу, уговаривал зашлых менял: «Избавьте, многого не спрошу, обидно будет, ежели даром пропадет редкая вещь!» Но менялам не хотелось брать рисковый товар. Взять легко, а вот сбудешь ли потом с рук? Вещь редкая, спору нет, не было еще случая, чтобы предлагали на мену виолу, так ведь и не спрашивал о ней никто до сих пор. Да и как тут разберешь, хороша ли она, коли отродясь в руках не держал? Может, она вовсе не годная никуда, виола эта? И еще довезешь ли в целости до Черных Земель? Ну ее. Будешь хватать, что ни предложат, так и с голоду околеешь на куче бесполезного хлама – вот как рассуждали менялы.

А теперь до виолы добрался Леф. И до виолы добрался, и до лучка, и уразумел даже, каким боком одно к другому лепится. Смышленый парнишка, быстро растет умом. Это хорошо…

* * *

Раха вернулась домой затемно. Новости клокотали в ней, будто варево в раскаленном горшке, и столь бурно рвались наружу, что она немедленно принялась щедро наделять ими Хона. Тот, впрочем, не особо прислушивался: работа при лучине требовала от подслеповатого уже мастера слишком большого внимания, чтобы отвлекаться на тарахтение бабьего языка. Раха же Хонова равнодушия то ли не замечала, то ли слушатель был ей нужен как ногти на ушах. Она суетилась между очагом и сложенной у стены поленницей, стучала горшками, чистила что-то; ее огромная жутковатая тень так и металась по стенам да кровле, а руки двигались ловко, быстро, но еще быстрее двигался язык:

– …и брюква у них, Хон, ну совсем крохотная уродилась, ну вот такая, глянь, чтоб мне на Вечную Дорогу прямо теперь, если хоть настолечко больше брюква у них уродилась, и кто-то прямо на грядках ее погрыз – ну всю как есть погрыз, совсем ничего не оставил. Пошла Мыца с утречка ее копать, это, говорю, брюкву то есть копать пошла, глядь – а там огрызки только одни, а больше нет ничего, ну совсем ничего нету, прямо беда, ведь правда беда, Хон? А еще знаешь, что Мыца рассказывает? Знаешь? Да нет, Хон, ты не знаешь, ты и выдумать бы такого не смог, даже если бы думать умел. Вот ты помнишь, меняла давеча к нам забредал? Что молчишь, забыл, что ли? А я так, пока жива, помнить буду, как ты патоки огромный горшок и две брюквищи этому попрошайке противному ни за что подарил – у, так бы уши тебе и повыдергивала! Ведь какая патока была! Сладкая, густая – объедение, а не патока, Гурее такую патоку ни в жизнь не сварить, и никому не сварить, и Мыце тоже не сварить такую патоку. А брюква? Может Мыца твоя такую брюкву вырастить? Не может она, ей бы только мелочь махонькую выращивать вместо брюквы, и ту прямо на глазах погрызут-перепортят. И вообще, ну тебя, Хон, к бешеному, совсем ты меня запутал брюквой своей, все бы тебе брюква да брюква… А я о другом хочу, я о Ларде хочу сказать!

Сгорбившийся над работой Хон чуть приподнял голову. О Ларде? Это интересно. О Ларде можно и послушать.

Раха отодвинула от огня исходящий паром горшок, отогнала подзатыльником сунувшегося на соблазнительный запах Лефа и заговорила опять:

– Меняла тот блестяшек всяких кучу целую привозил, помнишь? Еще б не помнить тебе тех блестяшек, уморитель ты мой! И был у него на мену нож старинный, каких не бывает больше. Как Торк этот нож увидал, так сразу в голове у него и скисло, вроде вот как у тебя, когда ты на резец свой пялился. Только Мыца – она ведь не то что я, она мужику своему прямо сказала: «Глазеть – глазей, а меняться и думать не моги, не дам пищу транжирить!» Торк уж и просил ее, и уламывал, плакал даже, а она знай себе одно твердит: нет, и все на том (вот это умеет баба мужика в кулак стиснуть, чтоб аж закапало)! А Ларда, Ларда-то что удумала, ты послушай только! Пока, значит, Торк Мыцу вымучивал попрошайством своим, эта девка бесстыжая с менялой о чем-то пошепталась да как шастанет со двора! Как была, в домашнем, ноги обмотала только, и аж свистнуло за ней. И меняла вскорости скотину свою запряг и отправился. Сказал: «В корчме хочу ночевать». А как солнце помирать собралось, Торк с Мыцей ругаться утомились и придумали затревожиться: Ларды-то все нет! Торк совсем было наладился искать, как вдруг объявляется пропажа… Мыца говорит, что чуть языком не подавилась, чадо свое единственное увидавши; говорит, будто ужас на что Ларда похожа была. Синяя, мокрая, мерзлая, трясется вся, губа разбита, из носу течет пополам с кровью, а от накидки одни прорехи остались, и все, что только у девки есть сокровенного, сквозь эти самые прорехи видать. Ну, известное дело, естество материнское быстро испуг одолело, и – за патлы ее, за патлы: где была, погибели на тебя нет, где шастала?! А та – молчок, только зыркает исподлобья, будто хищная, да прячет что-то за спиной. Глянули, а у нее там нож, тот самый, редкостный. Ну, ты понял, Хон? Выменяла, значит. А на что, на что, спрашивается? Ну, чего молчишь? Понял, что ли?

Хон только сплюнул в ответ да швырнул на пол резец в непонятной для Рахи досаде. Просил, молил у Мглы хорошего для сына, а оно вон каким боком выставилось… А ежели (не приведи, Бездонная!) сбудется? Ой, нет! Уж теперь-то Хон и под топором не согласился бы Лефа Ларде отдать. Ведь и глупый уразумеет, на что бы это девка сумела такой нож сменять. Ох, только б не сбылось, только бы не вышло… Он сунулся было под накидку, волоски на груди рвать, – передумал, отдернул руку: нельзя. Не простит Бездонная суетности желаний, осерчает, назло сделает. Надо к Гуфе идти, ой надо! Завтра же надо идти.

Зыркнув на Лефа (тот забился в угол, тихонечко поскуливал, лизал стиснутую в кулаке ложку), Хон обернулся к все еще дожидавшейся ответа Рахе:

– Ты, вместо того, чтоб языком трепать, за горшками лучше смотри! Мальчишка вон совсем голодный уже… Будешь кормить сегодня или нет?!

Раха отмахнулась, словно это не муж с ней заговорил, а пакость какая-то прожужжала над ухом:

– Сиди себе, не вякай под руку! Не готово у меня, не упрело еще. Лефа пожалел – так я и поверила… Леф-то сидит-помалкивает, ждет, пока позову, – и ты жди. И не сбивай, не путай меня, дорассказать дай. Небось со скамеечки своей хлопнешься, когда узнаешь, как оно дальше-то было! Торк – он выспрашивать у девки своей ничего не стал, он сам для себя все решил. Отобрал у нее нож, да и пошел из хижины. Мыца ему: «Ты куда это на ночь-то глядя?!» А он и говорит… Пойду, говорит, менялу зарежу. А ты, говорит, Ларду не пускай никуда, вернусь – пороть буду. Ее, говорит, пороть буду, а после – тебя: ты ее такую выучила. С тем и ушел он, Торк то есть. Единым духом до корчмы добежал, там еще и огонь не гасили (это он так Мыце потом рассказывал, а уж Мыца – мне). Вломился, метнулся по углам – нет менялы. А телега-то его на дворе стоит, тут он, стало быть, прячется где-то. Торк Кутя-корчмаря за бороду сгреб, скрипит зубами, рычит: «Куда подевал менялу?! Говори, падаль червивая, а то и тебя резать буду!» А он рядышком был, меняла-то, в хлеву лежал, где сухая трава свалена. Торк как на него глянул, так сразу и понял, что, может, и нет нужды его резать, потеть, утомляться попусту – может случиться, что до нового солнца меняла и сам по себе издохнет, без помощи, значит. Куть уж и за Гуфой послал. Потому как ежели у человека на роже места живого не сыскать и глаза вовсе не смотрят; ежели у него в груди больно и горлом течет красное… Тут и древогрыз смекнет, что человеку такому, будь он хоть меняла, хоть кто, от хвори в одиночку не отморгаться. Думал это Торк, думал, а потом и говорит меняле: «Ежели ты, гнилобрюхий, мне не сознаешься, какую пакость с девкой моей сотворил, так не допущу я к тебе Гуфу, пускай хоть всю ночь добивается». А меняла не то что словечко единое вымолвить – и дышит уже трудно, с клокотанием. Да ничего, признался, деваться-то ему некуда. А что он рассказать не сумел, то Куть, хохоча, добавил…