– Ну, я пойду, Николай Васильевич.

– Погоди.

И продолжал читать, подписывать.

Двойственное отношение было у меня к этому человеку. Он мне импонировал какой-то мужской крепостью, славянской основательностью и в то же время раздражал сухостью, чиновным снобизмом и высокомерием. Ну, министр, важный человек,- может, не случайно поднялся на эту высоту, но никакая должность не дает права относиться к человеку вот так,- небрежно, словно перед ним стол или тумбочка. Такого права я ни за кем не признавал. Еще на фронте, будучи командиром взвода, а затем командиром батареи, и в очень молодом возрасте – мне было девятнадцать лет – я самой боевой жизнью, смертельно опасными обстоятельствами был приучен уважать человека-бойца, творившего на глазах у каждого свой великий подвиг. И уже позже, на журналистских дорогах, встречал негодяев и людей красивых,- конечно же, красивых неизмеримо больше! – вникал в их судьбы и стремился им помочь, и за многих вступался в драку… Я в своей непростой, неровной и многоцветной жизни научился слушать, думать, сочувствовать – искать в человеке человека. Приглядывался к Свиридову и, может быть, впервые так сильно затруднялся в разгадке тайны человеческой природы.

«Бирюк… капризный»,- говорили о нем в Комитете, а иные острословы называли Зверидовым, намекая на его суровость. А и в самом деле: выполнил для него работу, сидел дома, отдыхал, но был неспокоен. Ну, сделал плохо – так и скажи: не получилось, не так надо… И это поздравление Маркову. Себя насиловал, заставлял писать то, чего сам о нем не думаю,- хвалил, славословил, а он, Марков, ничем этого не заслужил. И я писал не то, что хотел, а то, что был должен сказать председатель Комитета.

Сильный, большой человек – он непременно и щедрый, душевный. По-царски и одарить может, и поднять человека, воодушевить.

Как же без этого!

Не понимает моих тайных тревог и мучений и не думает ни о чем таком, а изображает из себя мудреца, всезнайку.

Пытался анализировать его как писатель,- как бы Достоевский изобразил его внутренний мир, Тургенев, Толстой?… Наверное бы, представили в неприглядном виде. Маску мудреца накинул – оракула, ментора, провидца. Все люди для него на одно лицо, слились в одно серое пятно – коллектив, аппарат. Мол, поманю пальцем – подойдешь, махну рукой – удалишься. И нет ни у кого ума, характера, взгляда собственного, своеобычного.

Да ведь это же верх примитивизма, верхоглядства,- да он сам такой, какими других представляет! Неужели?

Являлись, впрочем, и другие мысли. Дитя своей среды, сын правящего партийно-государственного аппарата. Долгое время в ЦК работал, а там негласный запрет на свой взгляд, свое мнение. Приехал в командировку: умей слушать и… молчать. Не дай Бог вольное слово выскочит – за мнение ЦК примут, указание, устную директиву. Вот и научились молчать, и производят такое странное впечатление: вроде бы и ничего мужик, а слова душевного не жди, похвалы не добьешься. И кажется людям, что умерло у него все внутри, машина там, а не ум и сердце!

Невольно вспомнился рассказ Фирсова о том, как во время войны молодой лейтенант Свиридов, бывший начальником химслужбы дивизиона гвардейских минометов – «Катюш», спас боевую технику от верной гибели. Попал дивизион в ловушку – со всех сторон немцы, а отступить не может: горючего в машинах нет. Нависла угроза плена – надо уничтожать секретное оружие, на то особый приказ есть. Но как же лишить войска такой мощи? И Свиридов пошел на отчаянный шаг: переоделся в форму немецкого офицера и ночью заполз в расположение вражеских войск. Здесь он облюбовал бензовоз, прикончил в кабине спящего водителя и включил двигатель. Разогрел его, а затем выехал на дорогу и – к своим. Немцы и сообразить не успели, как бензовоз был уже среди «катюш». Наши быстренько заправили машины и под покровом ночи выбрались в безопасное место.

Наутро дивизион ударил по расположению войск противника.

Вот ведь и таким был он – Свиридов!

Утешал себя мыслью: человек он большой, несет на плечах груз государственных забот – к нему обычные мерки не подходят. «Ну, не подходят – и ладно, и Бог с ним, и нечего мне ломать голову»…

– Я просил навести справки – о Панкратове, Сорокине. Кто из них больше подходит на редакцию поэзии?

– Узнавал, Николай Васильевич, но рекомендовать не решаюсь. Панкратов с леваками расплевался, будто бы тверд против них, а Сорокин… Ему культуры нехватает. В журнале «Молодая гвардия» поэзию ведет, но… неровен, горяч. Взбал мошный. Не знаешь, куда шарахнется. На леваков бочку катит. Сионистов напролет несет, в выражениях не стесняется.

Свиридов слушал внимательно, в карих глазах его сверкал огонек одобрения – молодого азарта и задора. Покачивал головой, улыбался.

Я ему эпизод рассказал – сам от кого-то слышал.

Ехали с какой-то встречи в микроавтобусе шесть или семь важных литературных персон. Известные поэты, маститый прозаик и два секретаря Союза писателей. Один из секретарей держал в руках небольшую, подаренную рабочими скульптуру «Мать-Россия». Пытался куда-то ее положить, зубоскалил:

– Ах, мать-Россия, мать-Россия!… Куда же тебя сунуть?

И когда нелепый каламбур повторил два-три раза, из угла салона раздался металлический, звенящий голос Сорокина:

– Ты, хмырь болотный, прекрати глумиться над святыней, не то я сверну тебе шею!

Всем стало неловко, заулыбались, а кто-то сказал:

– Ну ладно, ладно, Валя. Уймись.

Свиридов в этом месте даже привстал от возбуждения. И тихо, но явственно произнес: «Молодец, Сорокин!…» Я понял: лучшей характеристики Сорокину я и дать не мог.

Свиридов поднялся:

– Вы где живете?

– В Черемушках. У метро «Профсоюзная».

– Пошли, подвезу вас.

Во дворе у машины Николай Васильевич задержался, посмотрел на небо. Оно было ясным и чистым, в воздухе разлилась теплынь.

– Может, пройдемся до Никитской? – предложил Свиридов.

Вышли на улицу Качалова, направились к Садовому кольцу.

Свиридов заговорил о своем помощнике, еврее Морозове. Он терял бумаги, но главное – не умел писать. Хотел бы заменить его, но не видел подходящей кандидатуры.

Я думал, он сейчас попросит подыскать нового человека, но председатель стал говорить о том, что хорошему помощнику он бы и кремлевское снабжение устроил, закрытое ателье, лечение в системе Четвертого управления, и была бы машина, и даже квартиру в хорошем доме мог бы дать.

Помолчав, продолжал:

– У него и дел-то – сидеть в дубовом кабинете. У меня заместитель так не устроен, как помощник. А дел? Самая малость: разберет депутатские письма, чего надо доложит, соорудит ответы.

Я знал: у министров, с которыми я встречался, их депутатскими делами занимались помощники. Читали письма, определяли, какое куда отправить для принятия решений.

Проходили мимо Дома литераторов. Свиридов предложил:

– Зайдем.

Зашли, но вахтер нас не пускал.

– Только для членов Союза писателей.

Свиридов – ко мне:

– У вас есть членский билет!

– Нет, Николай Васильевич.

Подошли знакомые писатели. Провели нас.

Заказали ужин, вино, коньяк. Николай Васильевич пил охотно, но немного – он точно знал свою меру. Однако мне было ясно: пьет он давно, регулярно – у него уже развилась зловещая потребность к спиртному. Все чаще и чаще задумывался я об этом коварном, мало кому известном явлении: «культурном» винопитии. Это такая «приятная» особа, которая подкрадывается к человеку незаметно, является с манящей, обаятельной улыбкой, мягко захватывает в объятия и ведет… к пропасти. Люди эту коварную особу как бы не замечают. Даже такие высокие персоны, как министр, депутат, подобно слепым котятам, ступают на эту скользкую дорожку…

Пройдет двадцать лет с того дня, и Свиридов окажется у самого края пропасти. Но это произойдет потом, через два десятка лет, сейчас же… попробуй, скажи ему об этой неминуемой опасности. Скажи Фирсову, Шевцову, Чалмаеву и многим-многим моим товарищам, которые вот так же, как Свиридов, пьют «умеренно», «культурно».