Ликаон усмехнулся.
Сбитый с толку Котта, сконфуженная жертва привычной для посвященных словесной игры, искал спасения в растерянной болтовне. Она работает у тебя? – спросил он Ликаона, который не поднимал на него взгляда. Как ее зовут? А затем представился фигуре в черном, так, будто она была полоумная, – ткнул себя пальцем в грудь и сказал: Котта.
Котта, повторила женщина в черном, не сводя с него глаз, она работает у тебя? Как ее зовут?
Эхо, сказал наконец канатчик, ее зовут Эхо, она убирает мой дом.
Дом, прошептала Эхо, опять склонившись над разводами следов, мой дом.
Эхо не знала, откуда она. Прошлым летом Томы считали ее не то родственницей, не то воспитанницей глухонемой Арахны, потому что в один прекрасный день обнаружили девушку в доме ткачихи; она пособляла старухе и терпеливо, вызывая уважение редких посетителей, сносила капризы подагрички. Эта тихоня, Арахнина служанка, родом из Троады, судачили тогда в лавке у Молвы, она-де отвергнутая дочь одного из братьев ткачихи и теперь под видом служанки нашла приют в доме Арахны. Однако из-за нелюдимого характера и резкости ткачихи в лавке Молвы тем летом рождались и иные версии: Эхо-то пришла сюда с караваном точильщиков из Колхиды; да нет, ее киномеханик привез, Кипарис, девка бросила какого-то балаганщика.
Троада, спрашивали у Эхо, ты из Троады? Из Троады, отвечала она с тем же неколебимым безразличием, с каким позже говорила из Колхиды, из Петары или из Тегеи… Арахна приютила слабоумную, таков был окончательный приговор. Но когда настала осень, ткачиха обвинила служанку в воровстве, выгнала из дому и знаками объяснила соседке, что выставила за порог не родственницу и не воспитанницу, а чужую, бродяжку.
Эхо осталась в железном городе, до последних дней ноября ночевала под открытым небом, а потом укрылась от зимних бурь в недрах какой-то руины, стоявшей под скальным навесом, в темном, несокрушимом помещении, наполовину вырубленном в камне, – скорее пещера, чем комната. В этом сыром, беззвучном уединенье, где с той поры обитала Эхо, она иной раз целыми днями неподвижно лежала, мучаясь свирепой головной болью, которая лишь в прохладных сумерках этой трущобы мало-помалу отпускала и уходила. Но куда сильнее этих болей, что были, наверно, всего-навсего отголоском мирского шума в ее голове, Эхо мучила болезнь, которую не могли смягчить ни полумрак, ни тишина: ее мучила собственная кожа, лишенная верхнего, защитного слоя и оттого настолько уязвимая, что один-единственный луч солнца или пыльный шквал оставлял на ней свой след; даже от мягкого света и пряного сухого вешнего воздуха эта кожа покрывалась трещинами, и лупилась, и хлопьями сыпалась с бедняжки.
Лишь впоследствии Котта узнает, что болезнь Эхо всегда сосредоточивалась на каком-то ограниченном участке тела, это было большое шелушащееся пятно овальной формы, которое медленно перемещалось по стройной фигурке девушки, густое скопление хлопьев, то нападавшее на лицо и шею, то по плечам переползавшее на грудь или на живот. Когда пятно сходило наконец с ее лица и исчезало под одеждой, Эхо на неделю, а порою и на месяц становилась поразительной красавицей и кожа ее казалась безупречной. Когда же перхоть возвращалась на лицо, не только любое прикосновение, но даже любопытный взгляд зачастую причиняли ей такую боль, что все, кто любил Эхо, оставляли ее в покое и старались избегать.
Многие на побережье, хотя и втайне, любили Эхо. Пастухи и рудоплавы иногда под покровом темноты навещали Эхо в ее трущобном жилище, чтобы в ее объятиях, вдали от склочных, замученных жен, претерпеть метаморфозу и стать младенцами, господами или зверьми. Любовники Эхо знали, что ее непроницаемая скрытность надежно защищает их от любых попреков и от стыда, и за это оставляли среди щебня развалин янтарь, овчины, сушеную рыбу и горшочки с салом.
В дом канатчика Эхо приходила от случая к случаю, лишь затем, чтобы собрать, выкинуть или отмыть то, что Ликаон объявлял дерьмом и мусором, – и всякий раз канатчик придумывал что-нибудь новенькое: то ему вдруг надоедали все растения в этих четырех стенах, и Эхо соскребала мох с камней, выдирала с корнями и плющ и траву, даже орхидеи и георгины бросала на помойку или уносила прочь из дома; то ему вдруг становился ненавистен вид ржавчины, и Эхо, вооружившись напильником и наждаком, шлифовала все решетки, дверные петли, утварь и железные украшения, а затем покрывала сверкающую белизну прозрачным лаком, иначе от влажного морского воздуха блеск быстро тускнел.
А вот пыль мешала канатчику редко. Словно шустрые многоликие зверьки, шныряли по полу в доме и в мастерской комочки пыли, нанизанные на тонкую стружку, волоски и конопляные волоконца… И бесформенным конечным состояньем мира лежала пыль на мотках ниток, на дырчатых пластинах, гарделях, шнурах, канатных прядях и тросах, взлетала от малейшего движения воздуха, иногда вспыхивала на солнце, будто драгоценность, и снова меланхоличными спиралями и клубами опускалась на Ликаоново одиночество.
Эхо приходила, когда канатчик посылал за нею, она не задавала вопросов, послушно повторяла все указания, выбрасывала все, что велено, и золотила, что надо было сохранить. С той пятницы, когда горячка отпустила и в утреннем свете Котта увидел на полу мастерской женщину в черном, железный город казался ему уже не таким холодным и неприютным, ведь лик Эхо, красота которого проступала и сквозь белые хлопья, разбудил в нем память о медлительных, мягких руках и ласках женщин Рима, а глаза Эхо, ее взгляд и грациозность движений будто еще и вновь приблизили к нему Рим.
В то утро, когда Котта выздоровел, Эхо убрала и его комнату, вымыла и протерла оленьей замшей слепые от грязи окна, вытряхнула из гобеленов скопившуюся за год пыль и тем самым вернула им такие насыщенные яркие краски, что Котта даже ночью при свечах думал, что лишь сила этих красок не дает ему устать и забыться сном.
Впервые Котта дотронулся до Ликаоновой служанки в тот вечер, когда киномеханик покидал железный город. На своих кривых ногах Кипарис медленно, в раскоряку шагал по улицам, распевным речитативом нахваливая свои фильмы; в одном кулаке он сжимал поводья буланых, запряженных в фургон, громада которого покачивалась у него за спиною, а в другом веревку, на которой вел оленя. Поначалу, когда тронулись в путь, животное страшно возмутилось против этой веревки и, пока его утихомиривали, билось мягкими еще, едва отросшими «меховыми» рогами о камень ближнего дверного проема. В паузах своего распевного речитатива лилипут пытался унять животное; рога в двух местах надломились, из изломов сочилась кровь, тонкими извилистыми струйками стекала по морде и брызгала на мостовую железного города. Дурной знак, сказала Молва; обняв за плечи сына, она стояла в толпе зевак, провожавших киномеханика и громко ему сочувствовавших.
Накануне вечером последний Кипарисов сеанс был прерван яростными воплями Лихаса, миссионера константинопольских староверов. Каждый год на Пасху Лихас являлся на рыбачьем катере из Босфора в Томы, чтобы в сумраке беспризорной, заросшей лишайником и плесенью церкви читать бесконечную литанию о муках, выпавших на долю его секты под римским владычеством; проклиная жестокость Рима и восхваляя силу и славу какого-то божества, миссионер мог не опасаться в уединенье хуторов да нищих деревушек здешнего прибрежья ни властей, ни доносчиков.
В этот вечер миссионер, размахивая кулаками, примчался из церкви к мерцающей зыбкими образами стене бойни, он призывал проклятия на головы застигнутой врасплох лилипутовой публики и кричал, что в святой день вроде нынешнего – в Страстную-то пятницу! – даже в таком захолустье, как Томы, не грех бы вспомнить страсти и муки распятого владыки всей земли; под хохот зрителей он молотил по бортам фургона, на котором жужжал Кипарисов проектор, а в конце концов, когда все призывы пропали втуне, начал звонить в единственный церковный колокол и звонил до тех пор, пока лилипут не прервал сеанс и стена бойни не погасла.