В мире трахильских развалин Котта ковылял, как уцелевший насельник по обломкам стертого с лица земли города, поначалу бесцельно и потерянно, затем все более решительно, а под конец даже готовый выискивать в щебне пригодные остатки… Но в Трахиле не осталось ничего, кроме треснувшей чугунной печурки да слов, нацарапанных на тряпичных лоскутьях и выбитых на камне. И он обходил этот архив поблекших знаков, пирамиду за пирамидой, выплетал из камней ленточки, произносил в тишине то, что еще можно было прочесть – бессмысленный, путаный текст, – и наполнял лоскутками свою котомку. Ведь среди множества поврежденных надписей и слов на ветру трепетали и имена, которые он знал, – имена обитателей железного города.
Когда через два дня провиант кончился, а зубы у него стали синими от водянистых ягод шелковицы, на утесах и гребнях, до которых он со своей больною ногой добраться не мог, еще торчали непрочитанные каменные пирамиды. Голод вынуждал его вернуться на побережье. Но он придет сюда вновь, прежде чем с лоскутьев будет смыта последняя буква.
Утром ветреного октябрьского дня, опираясь на костыль из рогатого сука, морщась от боли, шаг за шагом Котта начал спускаться к побережью.
В вечерних сумерках он добрался до Балюстрадной бухты. Там-то его и отыскал кабатчик, который решил набрать в полосе прибоя мелкой гальки и потому явился на берег с большими корзинами, навьюченными на пару мулов. Заметив, как римлянин измучен, Финей освободил одного мула от корзин и предложил его Котте. Полусонный, осунувшийся, едва держась в седле, Котта уже после захода солнца доехал до канатчикова дома и увидел то, что и ожидал. Окна и двери стояли настежь. Дом Ликаона был пуст.
Глава тринадцатая
Томы напоминали город в разгар войны: все больше и больше горцев вместе со своим скотом искали приюта на побережье, так как ледниковые морены и камнепады опустошили их хутора и пастбища. Горные долины тонули в обломках. В иные дни в шкафах у томитов дребезжала от сейсмических волн посуда, в Балюстрадной бухте обрушивались карнизы и уступы и даже в облицованном камнем портовом бассейне вздымались такие огромные валы, что суда приходилось вытаскивать на берег. Казалось, под покровом осеннего дождя горы стряхивают с себя все живое, чтобы согнать его на побережье и держать пленником на узкой полоске земли между скалами и водою. Железный город был как никогда: полон жизни.
Беженцы находили пристанище в трущобах и развалинах, на скорую руку сооружали над обломками стен крыши-времянки из веток, тростника и тонкого железа, сажали люпины вокруг своего нищего хозяйства, а спали на камнях среди свиней и овец. Ночи стали светлыми и трепетными от костров и шумными от тявканья овчарок и воплей бездомных пьянчуг, искавших укрытия от дождя в Финеевом погребке. Иные из этих горцев прежде никогда не бывали на побережье. Сплошь обвешанные амулетами против гнева духов, которые подсудобили им такие беды, они без конца жаловались на непонятном диалекте, швыряли с утесов в бурлящее море жертвенные дары – янтарь, глиняные фигурки и сплетенные из волос веночки, – когда же воды наконец успокаивались, распевали на молу однообразные, задышливые стихи.
Почти дня не проходило без скандалов и драк между варварами-горцами и обитателями железного города. Иные рудоплавы теперь и днем не открывали ставен и нарочно кидали через стены камни и мусор либо выплескивали помои, когда по улицам проходили беженцы.
Похоже, только кабатчика и радовало, что орды этих бедолаг растут день ото дня. Как и лавка Молвы, погребок Финея был одним из тех мест, где горцы и жители приморья волей-неволей встречались. Финей облегчал беды своих новых клиентов, пропитывая их вермутом и можжевеловкой, а в уплату брал то, что им удалось спасти от гибели в долинах и на пастбищах; и мало-помалу его голые каменные комнаты наполнялись кустарной выделки кожами, резными деревянными вещицами и минералами; внутренний двор стал свиным загоном, где в дождливые дни ноги по щиколотку тонули в грязной жиже.
Дела у Финея шли превосходно, и в это горячее время он не покидал погребка даже ночью, спал возле стойки в дощатом закутке, наподобие собачьей конуры. Отгороженный от крикливой суматохи и угара попоек всего лишь грубой льняной занавеской, лежал он в этом закутке на походной кровати и, засыпая, все пытался вообразить лица теней, которые мельтешили по занавеске.
Но когда у стойки вспыхивала ссора или чашник, надавав какому-нибудь пьянице тумаков, с бранью и проклятиями тащил его к лестнице, кабатчик разрывал тонкую оболочку сна, откидывал занавеску, усаживался, голый, пузатый, среди грязных простынь, вытаскивал из-под матраца ломик и лупил по железу кровати, пока от этого звона в погребке не воцарялась тишина; тогда он без слов грозно указывал ломиком на «зачинщика», снова задергивал занавеску и с шумным вздохом падал в кучу простынь. Этот спектакль повторялся теперь едва ли не каждую ночь.
По возвращении из Трахилы Котта жил один в канатчиковом доме, где облазил самые дальние уголки и ниши в поисках секретов и ничего не нашел – только хлам, погонные метры да пыльный инструмент канатного ремесла. Вечер за вечером он запирал железные ставни, двери и ворота, будто ожидая ночного нападения, а после часами лежал без сна, весь в поту, злясь на шум в развалинах.
Иногда его будил звон разбитой о мостовую бутылки или крик, но, выглянув из надежной тьмы оконной ниши, он видел всего лишь ковыляющих мимо бойни пастухов, которые, несмотря на влажную ноябрьскую духоту, были в овчинных тулупах, орали слезливые песни и, вдруг осекшись, судорожно блевали… Однако никто – даже самые неотесанные, самые буйные забулдыги – не приближался в эти ночи к дому канатчика, а тем более не пытался распахнуть ворота. Котта стал хранителем запретного дома, мало того, рудоплавы без звука признали его новым хозяином этого дома, который потихоньку опять погружался в девственные заросли; плющ обвивал наружные стены, затемнял окна одно за другим, пока иные ставни вовсе не перестали открываться, исчезнув под восковыми сердечками листьев. Раненая нога Котты побаливала лишь изредка, но так отзывалась теперь на погоду, что в дождь или в новолуние он не мог надеть башмаков. Вот и ходил в такие дни босой.
Обитателей железного города пропажа канатчика тронула не больше, чем весть о гибели Трахилы… Кому требовались нитки, веревки или канаты, тот прямо с солнечной улицы заходил в Ликаонову мастерскую, под присмотром римлянина торопливо копался в пыльном тарараме, а найдя искомое, расплачивался горстью монет, которые Котта швырял затем в жестяную коробку так же небрежно, как Ликаон, бывало, швырял деньги в свой сейф. Теперь римлянин иной раз и у мотовила утром стоял, а из крутильни доносилось знакомое кряхтенье канатных воротов.
Единственной броской новинкой в доме Ликаона были гирлянды флажков, которые Котта протянул вдоль и поперек в мастерской и на крытой веранде, – это были нанизанные на конопляные веревки тряпицы, снятые с каменных пирамидок Трахилы и бережно принесенные в город. Подобно несчетным девизам и заповедям, пестрящим в резиденции на транспарантах и плакатах и призванным напоминать гражданам Рима о великом множестве их обязанностей, в канатчиковом доме, на протянутых крест-накрест веревках, качались теперь исписанные выцветшие лоскутья из Трахилы.
Котта старался упорядочить лоскутья; на одной веревке висели те из них, на которых упоминалось какое-то определенное имя и всё с ним связанное – Арахна… чайки… шелк… Но куда пристроить многочисленные названия растений и камней, расшифрованные им на выцветших тряпицах? На веревку Эхо? На веревку окаменевшего эпилептика? Эта игра, начатая просто ради забавы, чтоб веселей было разбирать лоскутный ворох, порой не отпускала Котту по целым дням.
Арахна ничего не знала. Арахна только руками всплеснула и изобразила пальцами какие-то непонятные знаки, когда он показал ей один из лоскутьев, с ее именем. Финей рассмеялся и, прежде чем вернуть исписанную тряпицу римлянину, обмахнул ею стойку.