Хотя ссыльный никогда не поддерживал контактов ни с умеренной оппозицией, ни с государственными беглецами, ни с радикальными группами подпольщиков, совершавшими налеты из лабиринта катакомб, иные из его стихов нет-нет да и появлялись в листовках Сопротивления, когда оно по необходимости обращалось к утопии:

Первым век золотой народился, не знавший возмездий,

Сам соблюдавший всегда, без законов, и правду и верность…

Не было шлемов, мечей; упражнений военных не зная,

Сладкий вкушали покой безопасно живущие люди.

Взлет, популярность и богатство Назона постоянно вызывали недоверие в кругах оппозиции – на задушенном тучами слезоточивого газа митинге в Турине даже издевательски скандировали: Приспособленец! – но книги его хранились в кожаных мешках и парусиновых саквояжах государственных беглецов не менее бережно, чем, бывало, в стеклянных горках у аристократов.

Только когда поэт пропал на Черном море, едва ли не все оппозиционные группировки стали использовать его в своих интересах и так часто упоминали и цитировали в листовках и на плакатах, что власти задним числом поневоле сочли его выдворение из Рима неизбежным: человеку, чья судьба смогла разжечь костер на Форуме и перепачкать мрамор Дворца юстиции, еще крупно повезло, что он очутился на черноморских скалах. В одном из боевых воззваний, пахнущем спиртом от гектографа и конфискованном еще до раздачи, ссыльного прославляли ни много ни мало как героя восстания против всевластья Императора, как певца свободы и демократии и прочая…

При всем одобрении и восторгах, какими дарила поэта его новая, гонимая публика, за его помилование или перевод в менее суровые края ни в катакомбах, ни в иных прибежищах врагов государства бороться не могли и не хотели: ведь, если вдуматься, от знаменитой и сломленной жертвы диктаторской жестокости Сопротивлению куда больше пользы, чем от оправданного и спокойного, а тем паче счастливого человека; да и мрачные серые тона скалистого томского побережья опальному певцу свободы куда больше под стать, нежели роскошь виллы на благоприличной Пьяцца-дель-Моро и садовые фонтаны в тени вековых дерев. Катакомбы требовали от поэта, чтобы он присутствовал в своих произведениях, а не в салонах, был мифом среди мифов, и только.

Конечно, и в те годы, что последовали за исчезновением Назона, его бесстрашные друзья слали в императорский дворец прошения и ходатайства о помиловании, но ни одно из этих посланий не добралось до сердца власти, до того эркера, где Август сидел у окна, не сводя глаз с носорога, на могучем теле которого бег времени словно и не оставлял ни малейшего следа, лишь сменялись, старея, умирая и нарождаясь вновь, поколения мух, паразитов и птиц, которым носорог давал приют на своей бронированной спине, сам же зверь, питавший все эти существа и давивший их, валяясь в пыли и грязной жиже, год за годом оставался одинаков – как скала.

Конечно, и из железного города приходили в Рим письма. Мятые, сплошь в пятнах – от рук посланцев, от сырости и времени года, от слез или пены прибоя – прошения Назона спустя многие месяцы добирались наконец до столицы, чтобы там, в коридорах и анфиладах залов, ведущих к покоям Императора, исчезнуть навсегда; в сумраке этих коридоров дело поэта Публия Овидия Назона считалось давным-давно закрытым, отправленным в архив, решенным, и казалось, судьба этого ссыльного только лишний раз доказывает, что всякий подданный Рима вправе рассчитывать на внимание Императора, самого могущественного и недостижимого человека на свете, один-единственный раз в жизни и даже величайшему поэту Империи второго шанса не дано.

И с позиций катакомб, и с позиций государственных канцелярий ссылка из Рима перевела бытие Назона в фазу между жизнью и смертью, на такой уровень, когда любой знак этого бытия становился своего рода памятником-предупреждением, застывшим в той позе, в какой его настиг приговор Императора, – так для врагов поэт окаменел символом правосудия римской юстиции, которая радеет лишь благу государства и не замечает блеска славы, а для приверженцев – безвинной жертвой власти; одни хранили память о Назоне как остереженье от глупости и тщетности всякого бунта против владычества Императора, для других же его судьба была образцом революционного служения, на примере которого можно показать оправданность и необходимость такого бунта…

На какие бы мифы ни распадалась Назонова судьба под ударами политики, все толкования его опалы неизменно оставались не более чем пропагандистскими фишками в боях за власть, были по-разному выгодны разным партиям и потому не требовали ни доказательств, ни вообще какой-либо увязки с фактами ссылки и реальной жизни.

Друзья поэта, да и жена его, красавица Кианея, сделавшаяся недоверчивой и замкнутой дочь именитого сицилийского рода, не могли противопоставить этой пропаганде ничего, кроме скорби, личного протеста, затаенного гнева и, наконец, упованья, что когда-нибудь Назона помилуют и он с триумфом вернется в Рим. Они тоже от случая к случаю, с долгими перерывами, получали письма из Томов; к этим свидетельствам отчаяния, крайней нужды и любви, которую одиночество усилило до бесконечности, были порою приложены стихи и эпические фрагменты, отрывки, дававшие адресатам надежду, что мало-помалу из них вновь сложится превращенная в пепел книга и ссыльный возвратится домой хотя бы в своих Метаморфозах. Но год от года письма становились все скупее, тот мир, что жил в них, так и остался россыпью обломков, сверкающих слезной печалью и грезами.

Лишь немногие среди друзей поэта предпринимали безнадежную попытку и просили у властей разрешения отправиться на край света, в железный город. И эти, и все прочие усилия преодолеть непреодолимость, давным-давно отъединившую Назона от Рима и его мира, всегда погибали в шарманке одних и тех же официальных резолюций: Паспорта не давать. В разрешении на поездку отказать. Никаких послаблений. Ссыльный не имеет более права на общество. Бремя одиночества он должен нести один, равно как и ответственность за свои преступления перед государством. Родные, не воспользовавшиеся особой милостью Императора и не последовавшие в ссылку вместе с осужденным, навсегда утрачивают возможность находиться подле него. В дальнейшем любые посещения и встречи воспрещены – ему и всем. В данном конкретном случае римский гражданин Публий Овидий Назон покинул метрополию один, без сопровождающих, в результате чего вступили в действие все вытекающие из оного факта установления… Таким образом, решение по поводу настоящего ходатайства о поездке надлежит вынести соответственно эдикту…

В день разлуки с Римом Назон в надежде на скорое помилование не позволил своей Кианее отправиться вместе с ним к Черному морю; а возможно, так для него было и спокойнее – знать, что дом и имущество, избежавшие конфискации благодаря великодушному жесту правосудия (впрочем, быть может, кто-то втайне замолвил словечко), находятся под присмотром и управлением жены. Но уже на втором году ссылки мужа Кианея поняла, что виллу на Пьяцца-дель-Моро ей не сохранить; это был и остался дом одного только Назона, и сама прочность его, казалось, была безраздельно связана с Назоновым присутствием: мраморный пол – с его шагами, белизна стен – с его тенью, даже фонтаны, огненные лилии и кувшинки сада – с его вниманием.

Усадьба приходила в упадок. Фонтаны опадали в свои бассейны. Зеркальная гладь водоемов покрывалась иглами пиний и листьями. Из той закопченной комнаты с балконом, которую власти, опечатав свинцовой пломбой, в конце концов забыли и в которой до сих пор лежал пепел сожженных книг, – из той комнаты словно бы распространялся холод, мало-помалу наполнявший все остальные помещения и не дававший Кианее сомкнуть глаз; ночь стала для нее мукой. Но чем дольше тянулись для нее часы бессонницы и недели, месяцы ожидания хоть какой-нибудь весточки от мужа, тем быстрее текло время над неживым Назоновым достоянием и разрушало его: тонкое стекло в шкафах без всякой видимой причины лопалось, книги начали плесневеть, на деревянные жалюзи в окнах напала гниль. Челядь была не в силах совладать с тлением при всей тщательности уборки.