Никому, воскликнула Эхо, никому не по силам вообразить одиночество двух людей, когда средь разорения, на куче обломков, вертящейся вокруг солнца, к ним приходит осознание, что они – уцелевшие, последние, единственные гости на поминках по человечеству. Как же сильно любящей чете вроде Пирры и Девкалиона, воскликнула Эхо, хотелось, наверное, вот так же – ничком или в неестественно изломанной позе – лежать, подобно другим жертвам, среди коров, львов и всевозможного хлама. Одиночество уцелевших, воскликнула Эхо, самая страшная из всех кар, страшнее не бывает!
Девкалион и Пирра. Последние люди. Зябко жались они друг к другу на своем плоту, не в состоянии выразить боль, не в состоянии сделать хоть что-то, не в состоянии вымолвить ни слова. В первый день на суше они долгими часами то приводили в маломальский порядок свои волосы и платье, то опять лежали обнявшись, в слезах, порой вскакивали, будто напуганные новой волною потопа, и опять впадали в безразличие.
Лишь в серых вечерних сумерках Пирра протянула руку и коснулась суши, словно хотела перед первым шагом не то проверить надежность земли, не то украдкой убедиться, что эта пустыня все же не мираж, а горы не из воды, – словом, она опустила руку в жижу, нащупала камень, гладкий булыжник, поднесла его к лицу, обнюхала, точно зверь добычу, зажала в кулаке, покатала между ладонями и, как будто бы опять забыв о нем, в конце концов небрежно уронила обратно в бочаг. Потом она с отсутствующим видом, словно помешанная, лежала на плоту, обратив лицо к еще бледным звездам, и рука ее снова и снова погружалась в ил, вытаскивала камни, один, другой, третий, и бросала назад в жижу, машинально, размеренно, так что чавкающий звук, с каким они падали в мягкую сырость, очень напоминал тиканье часов. Бочаги и лужи перед Пиррою рябили кольцевыми волнами, как стиральные доски.
Девкалион, сраженный усталостью, спал; лишь когда число брошенных камней перевалило за сотню, он открыл глаза и мгновенно забыл про сон, увидев в мутной илистой луже только что упавший булыжник, размером с кулак: булыжник этот не остался мертв и недвижим – какая-то незримая сила словно выталкивала его из воды, он катался по мягкому дну, вертелся, двигался и, двигаясь, становился все больше и больше, как снежный ком на горном склоне; из его глинистой корки-оболочки вылезали щетинки, бугорки и щупальца, превращались в дергающиеся ножки, руки, пальцы, которые хватали пустоту и – росли.
Пирра, заметив ужас Девкалиона и проследив его взгляд, теперь тоже неотрывно смотрела на это действо в бочаге и едва успела заглушить грязной ладонью крик, сообразив, что камень мало-помалу принимает вид человека, скрюченной женщины, – и вот эта женщина стала медленно выпрямляться. Точно желая забросать видение камнями, принудить его вновь скрыться под водой, прогнать или разбить, Пирра в панике обеими руками выхватывала из жижи гальку, пригоршни грубого песка, окатыши и швыряла в растушую фигуру; Девкалион, тоже вконец перепуганный, последовал примеру любимой. Бочаги только пеною вскипали под градом камней.
Призрак, однако, не отступал, не разбивался, не таял, наоборот, он рос, пока не сравнялся величиной с последними людьми. А потом стало еще страшнее. Ведь и пригоршни галек и окатышей, которые широкой дугой разлетались по воде либо, скользнув по нагому телу женщины, уходили на дно, все до одной утратили безжизненность и неподвижность, катались-вертелись в иле и росли под покровом жижи и глины, покуда он не лопался, как яичная скорлупа.
Из топи поднимались люди – по нескольку из каждого бочага. Пиррины камешки стали женщинами, Девкалионовы – мужчинами. Молчаливо, еще нетвердо держась на ногах, восставали неоглядные полчища нагих фигур и смотрели вниз, на последних рожденных людей, которые с жалобным криком рухнули на свой плот и закрыли руками лицо, только бы не встречать этот невыносимый пустой взгляд. А вода все кипела, пузырилась, все плотней становились ряды…
Из града камней, кричала Эхо, после предстоящего смертоносного потопа возникнет новое человечество, вот такое грядущее Назон прочел ей в пламенах однажды зимним утром, всякий булыжник станет чудовищем! – кричала Эхо. Людей из камня предрекал ссыльный своему миру. Но этих-то людей, которые выползут из праха племени, погибшего от собственной волчьей ненасытности, скудоумия и жажды власти, поэт называл истинным человечеством, исчадием минеральной твердости, с базальтовым сердцем, серпентиновыми глазами, без чувств, без красноречия любви, но и без единой искры ненависти, сострадания и печали, столь же неподатливые, холодные и прочные, как скалы здешних берегов.
Когда Эхо наконец умолкла, она с трудом перевела дух, точно после изнурительной работы. Высоко на каменных балюстрадах бухты, безучастные к ее рассказу, уже не глядя вниз, на две фигурки в туманной пелене тончайших брызг прибоя, сидели и лежали под своими тентами рудоплавы; была среди них и глухонемая ткачиха – она не отрывала глаз от изменчивых гребней волн. Рука Эхо мягко соскользнула с плеча Котты к его запястью; только теперь он снова увидал пятно от болезни и испугался, как в первый день. Тыльная сторона руки была покрыта серыми чешуйками, хлопьями отмершей кожи, казалось, это рука из слюдяного сланца или серого полевого шпата, изящная скульптура из конгломерата хрупких камней.
Молча возвращались они в тот день из Балюстрадной бухты в подернутый белым маревом железный город.
Котта шагал, размышляя о римских выступлениях Назона, и тщетно искал в памяти видений светопреставленья, сравнимых с рассказом Эхо, слышал в душе стихи и речи Назона, но о потопе не мог припомнить ни слова.
Эхо шла рядом такая усталая, точно вложила в надрывный рассказ о пророчествах ссыльного не только всю силу голоса, но и всю силу памяти, такая усталая, точно, поведав апокалипсис, до последнего слова исполнила свое назначение и теперь вновь уходит в безъязыкость.
Небрежным торопливым жестом распрощались они под вечер на пристани. Котта еще не один час сидел там на усеянных окаменелостями плитах, задумчиво водил ладонью по раковинам и щупальцам древних моллюсков, щетинковых червей, рачков и тосковал по Риму; порой эта глухая тоска без всякого видимого повода нападала на него и, промелькнув быстрой чередою воспоминаний, столь же внезапно отпускала. Он пересчитывал сегменты спинного панциря навсегда вросшей в камень мокрицы и думал об отполированной белизне каррарского мрамора, чувствовал накопленный в плитах дневной жар и мечтал о блаженной лени досужих часов на веранде, о диванах и мягких подушках плетеных кресел, слушал, как трутся бортами причаленные к пирсу лодки, шуршат, царапаются друг о друга, и этот звук мнился ему шорохом проволочных метел и щеток, которыми узники Тринита-деи-Монти драили после празднеств огромный стадион или какой-нибудь театр на бульваре.
Было уже темно, когда он наконец встал. Ностальгия слабела, истекая все более блеклыми образами, и в итоге привела Котту снова туда, куда его занесло время и скудоумие Римской империи, – на безлюдную пристань гавани у края света, в место ссылки, но и несокрушимости: Метаморфозы, сожженные, заброшенные к рудоплавам и свинопасам и во второй раз не записанные ну и пусть, все равно он, Котта, добудет сей труд и вернет в руки Рима. Из памяти Эхо и воспоминаний других людей, сидевших у Назоновых костров, он извлечет истории ссыльного, даже если не отыщет их автора в глуши Трахилы. Книга камней – так сказала Эхо. И вот, воротившись в мансарду канатчика, он написал Книга камней над заметками, в которых запечатлел гибель мира.
До глубокой ночи он сидел над своими записями, а в ущельях и ближних горных долинах собралось меж тем пришедшее с моря ненастье и с такой яростью обрушилось на железный город, что Котта было подумал, уж не угодил ли он вдруг в рассказ Эхо о потопе. Закрывая хлопающую на ветру ставню и глянув в улочки, он увидал, как буря срывает с крыш мох, сланец и тростник и швыряет в речку, с ревом несущуюся по городу. Мусор, обломки дерева, ограды и выдранные с корнем кусты плясали в клокочущей воде, за считанные минуты речка вскипела таким могучим потоком, что начала сотрясать фундаменты стоящего на береговых скалах порядка домов и сваи деревянных мостиков.