Побег? Чепуха. Разве из Трахилы куда сбежишь? Через горы пути нет. А если, несмотря ни на что, попытаться их одолеть, то за очередным хребтом откроется лишь новая круча, долина и опять подъем, вершины раз от разу все выше и, наконец, отвесные стены, сливавшиеся наверху с исчерна-синим небом… Не уйдешь, не исчезнешь – все дороги из железного города в мир шли только вдоль побережья или морем.

Нынче утром Котта проводил слугу далеко в горы. Два тощих шелудивых пса, которых Терей пустил по волчьему следу, потеряли его в мерцающих осыпях и теперь, пока римлянин не прогнал их камнями, трусили за шаткой, пахнущей смальцем и сыром кладью мула. Пифагору псы не мешали; довольный, что нашел себе такого терпеливого слушателя, он шагал и шагал вперед. Котта, не задавая более вопросов, узнал, что Назон часто бывал в Балюстрадной бухте, которая лежала теперь глубоко внизу, и в послеполуденные часы долго сидел там подле ткачихи Арахны, меж тем как слуга, дрожа от холода, ждал его в затишье под каким-нибудь утесом. Фламинго, пальмовые рощи, говорил слуга, все, что глухонемая выткала на гобеленах, она прочла по губам его господина.

На неспешном пути из города вверх до границы лесов, где он расстался с Пифагором, Котта перебил старика один-единственный раз: слыхал ли он когда-нибудь Назонов рассказ о светопреставлении, о бурном морском разливе, о гибели человечества в волнах и трясине и его возрождении из камня?

Гибель? Пифагор так резко остановился, что мул ткнулся мордой ему в плечо, потом он нагнулся, подобрал камень и швырнул в пропасть. Нет, о потопе речи не было. Там внизу – на берегу, в Томах! – конец мира виден куда яснее, чем в пригрезившихся или выдуманных кошмарах. Ведь в этих развалинах, на этих задымленных, обветшалых улицах и непаханых полях, в этих зловонных лачугах и на закоптелых лицах их обитателей, в каждом закоулке, в каждом ворчанье Томов уже слышно, видно, осязаемо будущее. К чему фантазии? В первой попавшейся навозной яме железного города уже отражается грядущее, каждая такая яма – окно в разоренный временем мир.

У серого барьера каменной лавины, похоронившей под собою дорогу в Трахилу, Котта попрощался. Пифагор словно и не заметил этого. Он решительно вскарабкался на барьер, втащил за собою упирающегося мула и исчез среди обломков камня и перепачканных в земле оголенных корней, торчащих из щебня, словно когти.

Усталый Котта передохнул подле этого разоренья. Здесь, на полдороге между Томами и руинами Трахилы, он испытывал огромное безразличие ко всему, что некогда волновало его и привело из Рима в эти горы, и ему почудилось, будто он обращается в камень вроде того, к которому прислонился, серый, бесстрастный, немой, покорный лишь силам эрозии и времени. Волосы его срастались с мохом, ногти на руках и на ногах стали сланцем, глаза – известняком. Перед чудовищной массой этих гор обладало прочностью лишь то, что само было камнем. О Назоне и всех поколениях до и после него эти ущелья не ведали; бесстрастно зияли они навстречу облакам, чьи тени бесстрастно скользили по горным склонам. Рим был так далеко, словно никогда и не существовал, а Метаморфозы казались чуждым, бессмысленным словом; изреченное, оно только создавало шум, не более значимый и не более звучный, чем шорох крыльев взлетающей птицы или стук копыт тягловой скотины.

Крик галки вывел Котту из задумчивого оцепенения. Он в замешательстве огляделся по сторонам. Не приснилось ли ему вот сию минуту, что из открытой топки плавильной печи бьет в лицо белый жар? Что он, беглый римлянин, стал рудоплавом?

Поднявшись и оставив место своего привала, Котта уже забыл и печной жар, и сон, помнил только, что чувства его в этот час были как никогда схожи с чувствами обитателей железного города. С тем же равнодушием, с каким томиты исполняли свою работу у плавильных печей, в штольнях или на обнесенных каменной загородкой, изрытых трещинами полях, он следовал давно угасшему честолюбию. Словно брошенный камень, в котором нет уже ничего от тепла и жизни той руки, что подняла его и бросила, он падал навстречу своему предназначению. Как этот камень подчиняется закону тяготения, так он подчинялся магнетизму Назоновой беды. Паденье поэта вытолкнуло его из римской защищенности, и теперь он падал вдогонку за ссыльным. Он устал. К влиянию, к почестям он более не стремился. Просто делал то, что делал. Спускался от места привала, лежавшего много выше моря и много ниже развалин Трахилы, в железный город; до первых домов он добрался уже в сумерки.

Ночью его терзала бессонница. Он сидел в комнате, тупо глазея на стены, на гобелены: как же это он с первого дня жил среди тканых рек, девственных лесов, морских заливов и цветущих равнин, не узнав ни единого ландшафта фантазии ссыльного? Спал, бодрствовал среди заросших тростником берегов, стай фламинго и сверкающих водных лент из шелка, шерсти и серебряной паутины, и ведь даже мысли не мелькнуло, что гобелены на стенах комнаты схожи с антуражем Метаморфоз!

Наутро полчища цикад в соломе террасных полей подняли от зноя такой пронзительный стрекот, что собаки рудоплавов прямо остервенели, и лаяли на непривычный шум, и выли, пока их не загоняли тумаками в подвал или не связывали им пасть. Котта в этот жгучий день не выходил из канатчикова дома, сидел в плетеном кресле, мысленно следуя причудливым извивам рек на гобеленах. Прибрежные луга, девственные пущи и степи кишели стаями полюющих, пасущихся, удирающих или спящих животных – но были безлюдны.

Рай? Канатчик давно забыл, что изображали гобелены у него под крышей; они закрывали стены, чтобы не впустить зимнюю стужу, сберечь тепло и замаскировать появившиеся от мороза трещины в кладке; в какие идиллии сплетались нити узора, канатчику было все равно. Гобелены он получил от глухонемой ткачихи в уплату за право жить в доме, который принадлежал ему и был обречен на разрушенье.

Арахнин дом стоял на скале на северной окраине города, рядом с белокаменным маяком, сигнальный огонь которого погас много десятков лет назад, а вход давным-давно завален был обломками рухнувших перекрытий и лестниц. Щелястые, кривые, лепились стены ткачихина дома к этой башне, крыша глубоко просела, во многих местах провалилась и была кое-как залатана, поросла мхом, высохшим в эти дни от зноя. Каждое утро этот дом тонул в сонмищах чаек: с истошными воплями птицы дрались из-за объедков, которые глухонемая кидала им из окна, всегда в одно и то же время.

Изъеденные ржавчиной ставни хлопали на ветру, калитка то со скрипом распахивалась, то закрывалась, а глухонемая даже не подозревала о шумах своего дома, не слышала гаммы распада, как не слышала и стука Котты в дверь; он снова и снова бил железным кольцом по дверному прибору, но потом, вспомнив наконец о ткачихином изъяне, просто вошел в незапертый дом.

Старуху он нашел в солнечной, выбеленной известкою комнате; Арахна стояла, склонившись над пустыми нитями основы, скрюченные от подагры пальцы перебирали нити, будто струны, она шевелила губами и порой поверх грудного навоя и ремизок ткацкого стана бросала взгляд на море за широко открытыми окнами, на кружево пены у берегов, на кайму прибоя, беззвучная белизна которой терялась вдали. Под этими окнами бурлили и зыбились воды – это могло быть и Адриатическое море, и Эгейское. Тревожная, глубокая синь цветом напоминала то море, лагуны которого ткала на своих гобеленах Арахна, напоминала цветом те волны, что бились о прекрасный берег Рима.

Соленый, пахнущий гибиском и розмарином порыв ветра промчался по старухиной комнате, сдул Арахне волосы со лба и захлопнул за Коттой дверь. Рыжая кошка, спавшая у ног Арахны на стопке выкроек и пожелтевших журналов, одним прыжком очутилась у окна и шмыгнула на улицу. Тень римлянина упала на ткачиху. Она рывком отвернулась от берегового пейзажа, изумленно глянула на пришельца, прочла у него на лице смущение непрошеного гостя, а на губах – извинение, привет, вопрос: не покажет ли ему ткачиха свои гобелены?

Как согнулась и одряхлела Арахна, как высохли у нее руки. Котта не видел ее с того утра, когда она объясняла на пристани перепуганной толпе, что вода в бухте пожелтела от пыльцы цветущих пиниевых лесов. С тех пор как вместе с Эхо пропал единственный голос, которым когда-либо располагала Арахна, никто в железном городе уже не мог читать язык ее пальцев. Конечно, ее понимали, когда она приходила в лавку к Молве за солью или в погребок к Финею за бутылкой спирта, чтоб законсервировать грецкие орехи, но вот о чем думала ткачиха, что она чувствовала, теперь можно было понять только через ее тканые картины, богатство красок и живость которых пробуждали у иных обитателей Томов затаенную тоску по чужому миру; ведь с этими гобеленами, хотя их можно было выменять всего лишь на овцу, парочку кур или кованую домашнюю утварь, не могли соперничать красотой ни сады, ни цветущие склоны здешнего побережья.