Казалось, весит так много не металл, а удовлетворение, что плоды труда, месяцами и годами хранившиеся в кузнях и закопченных сараях, наконец-то понадобились, будут увезены и принесут пользу, что благодаря нынешней торговле пытка у плавильных печей и во тьме штолен наконец-то обретала смысл: железо в обмен на шелк и хлопок; железо – на эфирные масла, сахарные головы и болеутоляющие порошки; железо – на вести о роскоши и сумасбродстве мира.

Когда вечерняя прохлада наконец подарила торговцам облегчение, пристань напоминала ярмарку теней; краски нарядных вещей мало-помалу поблекли; движение и галдеж остались; море в сумерках было точно из серебра.

В длинной веренице носильщиков, мулов и телег, которая уползала из гавани в черные улочки города, а оттуда снова и снова возвращалась на пристань, там и сям вспыхивали факелы. Жители Томов были так увлечены перевозкой своего новоприобретенного добра, что никто почти и не заметил, как Ясон отдал приказ готовить «Арго» к отплытию. Для ночлега фессалиец предпочитал открытое море, а не сомнительные гавани побережья, где все так и зарились на богатства кораблей.

Ни один из греков-переселенцев на берег в Томах не сошел и остаться не захотел, поэтому, когда швартовы упали в воду, а Ясон велел разводить пары и ставить паруса, народ, облегченно вздохнув, швырял им мешки с хлебом и вяленое мясо. В гирляндах огней, под султаном дыма, омрачившим луну, «Арго» скользнул во мрак.

Томы в эту ночь угомонились поздно. Люди все таскали и таскали грузы с пристани в свои каменные дома, а там вновь ощупывали, разглядывали, дивились. Но при всем многообразии, полезности или пустячности товара, который рудоплавы выменяли у Ясона на железо и янтарь, из вьюков этой ночи лишь один настолько изменит жизнь Томов, что в конце концов все решат, будто фессалиец затем только и приплыл, чтобы доставить на берега железного города этот небольшой груз.

Был это навьюченный сейчас на мула торговки черный деревянный сундучок, заказ, который Молва сделала много лет назад, а потом забыла, – машина из металла, стекла, лампочек и зеркал; положишь что-нибудь под ее отшлифованный глаз: пожелтевшие фотографии, обрывки газет, даже боязливо протянутую руку, в общем, что угодно, – и тотчас видишь на белой стене крупное, сияющее изображение.

Эпископ — так называла Молва свою диковину; картинки ее, правда, не двигались, не то что у киномеханика, зато она по-особенному преподносила самые пустячные вещи, озаряя их такой красотой, что они становились драгоценны и неповторимы. Если зритель долго всматривался в изображения на стене, ему казалось, он проникает в глубинную жизнь вещей, видит вздохи, биение и трепет, на фоне которых вся подвижность внешнего мира представлялась топорной и невыразительной.

Невелика важность, что кабатчик твердил, будто трепетанье картинок вызвано всего-навсего неровным ходом генератора, который, пыхтя и постукивая в подвале, снабжал током лампочки и холодильные змеевики в доме лавочницы… Публику – а в дни работы фильмоскопа задняя комната у Молвы каждый раз была набита битком, – публику этакие резоны не трогали.

Когда же некий свинопас пустил слух, что его пораненная, гноящаяся рука зарубцевалась за считанные часы, после того как он показал ее машине, многие посетители стали приносить с собой в сумках и мешках вещи, которые помещали в «поле зрения» эпископа, чтобы тот явил их на стене, к примеру кованые или глиняные слепки недужных органов и сердец, фотографии рудокопов, захворавших в штольнях, лозовые прутики для поисков новых рудных жил, щетинки и когти яловой домашней скотины либо клочки бумаги с нацарапанными на них желаниями, письма в никуда.

Молва охотно уступала натиску любопытных и верящих в чудеса. Она хотя и не брала от своих посетителей денег за вход, но так ловко раскладывала на пути в заднюю комнату самые прогорклые и лежалые свои товары, что почти никто не уходил из лавки, не купив хотя бы жестянку говяжьего жира, кулек грецких орехов или коробку пыльных шоколадных конфет.

Всего за неделю-другую задняя комната лавочницы – прохладная, темная кладовка в конце длинной вереницы стеллажей, комодов, бочек, сложенных штабелями ящиков – превратилась в чудесный грот: по стенам горели ряды свеч и коптилок, несколько полок, на которых уже не осталось товаров, служили теперь иной цели – там помещали цветочные букеты и медальоны в память об утешении, облегчении или исполнении желания. Движок неутомимо стучал все ночи напролет. На рассвете или в кромешном ночном мраке – когда бы ни зашел посетитель в лавку Молвы, из открытой двери грота падал магический голубой свет, отблеск преображения.

Торговля с Ясоном доказала, что даже плохонькое железо Томов все-таки обладало меновой стоимостью, и теперь кое-кто из рудоплавов снова задул свои печи, да и кое-кто из бездельников воротился из Балюстрадной бухты во тьму рудничных горизонтов, однако нашлись и такие, что совершенно предались видениям и чудесам грота: если до прибытия «Арго» их цепенила августовская жара, то теперь они сидели в задней комнате у Молвы, зачарованные необычайными картинами, дурили себе головы сивухой кабатчика и притаскивали все новые вещицы, чтобы испытать чудесную силу машины. Даже когда желанный эффект заставлял себя ждать, а от дизельного смрада и мельканья яркого света и тьмы слезились глаза, уже одни только нетерпеливые надежды, многочисленность и разнообразие собранных недугов и желаний создавали атмосферу, в которой, кажется, хоть сейчас, хоть немного погодя могло свершиться непостижимое.

Больше всех чарам бесплотных видений поддался собственный сын Молвы. Под руководством матери Батт великолепно освоил проектор – до блеска чистил отражатели, в два счета менял лампы, – и в конце концов Молва позволила ему обслуживать эпископ в одиночку. Впервые в жизни эпилептик изведал, что значит быть человеком среди людей; впервые они придвигались к нему, тянули руки, совали вещицы, которые надо поднести к оку машины, и подкупали его мелкими монетками и сластями, чтобы он держал картинки на стене ровно столько, сколько того требовала надежда на чудо. Батт хватал руки, плечи, подарки, взвизгивал и невнятно лопотал от восторга.

Двое суток Батт безраздельно царил над машиной, а когда лавочница хотела уложить его спать, он завопил и начал с такой силой сопротивляться, что в конце концов она постелила ему на матрасе под столом, на котором стоял эпископ, и еду назавтра отнесла туда же, в заднюю комнату, – он наотрез отказался отойти от машины, – а в итоге оставила всякую мысль о том, чтобы еще раз выманить подростка сына на улицу или хотя бы к прилавку.

Батт больше не выходил из своего грота; нужду он справлял в нише за ширмой, в которой проделал дырку, чтобы, сидя на жестяном ведре, не выпустить из поля зрения ни одной картинки. Когда он бывал один либо же когда хмель и усталость гасили у прочих фанатиков все и всяческие желания, он показывал машине кое-что из собственных вещей, находки той поры, когда он копался на свалках железного города, разыскивая цветные стекляшки, пуговицы или высохших в мышеловках мышей. Иногда он забывался неглубоким тревожным сном и тотчас вскакивал, стоило кому-нибудь только прикоснуться к эпископу. Так он провел весь август и первые дни сентября, не видя иного света, кроме раскаленных вольфрамовых нитей, невозмутимо оставался на посту, когда публика и уповающие на чудеса потихоньку разбежались и железный город начал забывать свою святыню.

Свечи и коптилки догорали, гасли, новыми их не заменяли, чудесный грот, утрачивая свой блеск, опять превращался в кладовку, а эпилептик смотрел, как возникают и исчезают на стене образы мира, и, казалось, был столь же беззащитен перед своей неутолимой жаждой все новых и новых бесплотных, сотканных из света картин, как и перед той чудовищной силой, что временами дергала его, трясла, швыряла наземь, выжимала пену изо рта.

После долгих недель зноя, когда одна лишь роса смягчала сушь, сентябрьской ночью зашумел первый осенний дождь, теплый, тяжелый, и тонкая почва террасных полей вбирала его в себя, пока растрескавшаяся, бесплодная твердь не насытилась и не превратилась в жижу, которая поползла из обнесенных стенками гнезд садов и пашен вниз, к морю.