«Я был бы счастливее, – думал он, – если бы из области моего сердца никогда не выглядывал на мир. Я имел внутри себя все, что составляет довольство настоящим, потому что у меня было то, что заставляет забывать настоящее. Я имел власть поселять и создавать: легенды и грезы о старине, божественная способность стихотворства, в котором может изливаться прекрасный избыток сердца, были тогда в моей власти! Петрарка сделал для себя благоразумный выбор! Обращаться к свету, но извне его, убеждать, возбуждать, повелевать (потому что в этом состоит цель и слава честолюбия), но вместе с тем избегать его шума и забот. Его достояние – спокойная келья, которую он наполняет прекрасными образами, уединение, откуда он может изгнать бедствия, в которые мы впали, но где вместе с тем он может мечтать о великих людях и славных эпохах прошедшего. А я! Какие принял на себя заботы! Какими трудами связал себя! Какие орудия должен употреблять! Как я должен притворяться! Я должен унижать свою гордость до уловок и хитростей. Мои враги низки, друзья ненадежны, и в этой борьбе со слепыми и ничтожными людьми сама душа делается кривой и мелкой. Терпеливо и впотьмах нужно пробираться через подземные ходы и грязные болота, чтобы достигнуть наконец света, который служит целью».

В этих размышлениях была истина всей горечи, которой он еще не испытал. Как бы ни был высок предмет, к которому мы стремимся, каждая недостойная тропинка, по которой мы идем, чтобы овладеть им, портит умственный взор нашего честолюбия, и средства мало-помалу понижают цель до своего уровня. Для человека, возвышающегося над веком, истинное несчастье состоит в том, что средства, которые он должен употреблять, пятнают его; наполовину он реформирует современность, и наполовину современность портит самого реформатора. Его хитрость вредит его безопасности; народ, которого он сам приучил к ложному возбуждению, беспрестанно требует этого возбуждения. И когда его правитель перестает соблазнять его воображение, то падает жертвой реформы, которую он делает этими средствами ничтожной и эфемерной. Она исчезает вместе с ним. Это была шутка, зрелище, исчезнувшие чары заклинателя. Занавес падает, волшебство исчезает и орудия фокусника отбрасываются в сторону. В просвещении гораздо лучше медленный ход, при котором оно, будучи произведено умом целого народа, не может попятиться назад, – лучше этих внезапных вспышек в глубине всеобщей ночи, вновь поглощаемых тьмой, которая делается еще мрачнее от контраста.

Когда Риенцо медленно и задумчиво удалялся от этого места, он почувствовал, что кто-то слегка тронул его за плечо.

– Добрый вечер, господин ученый, – сказал кто-то твердым голосом.

– И вам также, – отвечал Риенцо, глядя на подошедшего к нему человека, в котором по белому кресту и воинственной осанке читатель узнает рыцаря Св. Иоанна.

– Вы, конечно, меня не знаете, – сказал Монреаль, – но это неважно, мы можем очень удобно начать наше знакомство теперь. Впрочем, что касается меня, я имею счастье уже быть знакомым с вами.

– Может быть, мы встречались где-нибудь в доме одного из тех нобилей, к званию которых вы, по-видимому, принадлежите?

– Принадлежу! Нет, не совсем, – отвечал Монреаль гордо. – Сколь ни считают меня знатным и высокородным ваши магнаты, но до тех пор, пока в горах есть свободное место для меня, я не поменяюсь с ними положением. Для храброго существует только один сорт плебеев – трусы; ни вас, мудрый Риенцо, – продолжал рыцарь более веселым тоном, – я видел среди более возбудительных сцен, нежели какие может представить зала римского барона.

Риенцо проницательно взглянул на Монреаля, который смело встретил этот взгляд.

– Да, – продолжал рыцарь, – пойдем дальше, позвольте мне на несколько минут быть вашим спутником. Да, я слушал вас однажды вечером, когда вы говорили народу, и сегодня, когда вы упрекали нобилей, а также в полночь недавно, когда (наклоните ваше ухо пониже – это секрет) в полночь, когда вы принимали присягу в братстве смелых заговорщиков в развалинах Авентина.

Произнеся эти слова, рыцарь отодвинулся несколько в сторону, для того, чтобы наблюдать по лицу Риенцо действие своих слов.

Легкая дрожь пробежала по телу заговорщика, потому что Риенцо будет назван именно так, если заговор не удастся. Он обернулся вдруг лицом к рыцарю и невольно опустил руку на меч, но тотчас же отдернул ее назад.

– А, – сказал он медленно, – если это правда, то погибай, Рим, измена гнездится даже между свободными.

– Никакой измены здесь нет, – отвечал Монреаль, – я знаю твой секрет, но никто мне его не выдал.

– И ты узнал его как друг или как враг?

– Как бы то ни было, – отвечал Монреаль небрежно. – А теперь довольно того, что я мог бы отправить тебя на виселицу, если бы сказал хоть одно слово, значит, я могу быть твоим врагом; но я не стал им – значит, расположен быть твоим другом.

– Ты ошибаешься! Погибнет тот, кто прольет мою кровь на римских улицах! На виселицу! Мало же ты имеешь понятия о силе, окружающей Риенцо!

Эти слова были сказаны с некоторым презрением и горечью; но после минутной, паузы Риенцо продолжал более спокойным тоном:

– Судя по кресту на твоем плаще, ты принадлежишь к одному из самых гордых орденов рыцарства: ты иностранец и кавалер. Какие великодушные симпатии могут превратить тебя в друга римского народа?

– Кола ди Риенцо. – отвечал Монреаль, – нас соединяют симпатии, соединяющие всех людей, которые собственными усилиями возвышаются над толпой. Правда, я родился нобилем, но я был слаб и беден: теперь по одному моему мановению двигаются от одного города к другому вооруженные люди – орудия моей власти. Мое слово служит законом для тысяч. Я не наследовал этой власти; я приобрел ее холодным разумом и бесстрашной рукой. Я – Вальтер Монреаль: не говорит ли это имя, что моя душа сродни твоей собственной? Честолюбие – не общее ли обоим нам чувство? Не для одной прибыли я предводительствую солдатами, хотя меня и называют жадным; я не убиваю крестьян из жажды крови, хотя меня называют жестоким. Оружие и богатство – пружины власти, которой я добиваюсь, а ты – разве ты не того же ищешь, смелый Риенцо? Неужели для тебя довольно нечистого дыхания пропитанной чесноком черни, завистливого шепота ученых или криков мальчишек, которые называют тебя патриотом и свободным человеком – слова, годные только на то, чтобы обманывать слух? Все это служит твоим орудием власти. Правду ли я говорю?

Как ни была эта речь неприятна Риенцо, он сумел скрыть свои чувства.

– Конечно, – сказал он, – было бы напрасно, знаменитый вождь, отрицать, что я ищу власти, о которой ты говоришь. Но какая связь может существовать между честолюбием римского гражданина и вождем наемных войск, который пристает к тому или другому делу, единственно сообразуясь со своей наемной платой; который сегодня сражается за свободу Флоренции, а завтра за тиранию в Болонье? Извини меня за откровенность, но в нашем веке то, что я говорю о твоем войске, не считается бесчестьем. Храбрость и командование считаются достаточными для того, чтобы освятить дело, в защиту которого они вызваны, а тот, кто господствует над государями, конечно, может быть принимаем ими за равного.

– Мы входим в более населенную часть города, – сказал кавалер; – нет ли здесь какого-нибудь уединенного места вроде Авентина, где мы могли бы разговаривать?

– Тс! – отвечал Риензи, осторожно оглядываясь кругом. – Благодарю тебя, благородный Монреаль, за твой намек; притом нехорошо, если нас увидят вместе. Не угодно ли тебе прийти ко мне в дом у Палатинского моста? Там мы можем говорить безопасно и без помехи.

– Хорошо, – сказал Монреаль, отступая.

Скорыми и поспешными шагами Риенцо пошел через город, где узнававшие его граждане кланялись ему с особенным уважением. Пробравшись через лабиринт темных переулков, как бы для избежания более людных проходов, он, наконец, достиг широкой площади около реки. Первые ночные звезды сияли над древним храмом Fortuna Virilis, который теперь был обращен в церковь св. Марии египетской; против этого здания стоял дом Риенцо.