– Но к делу, – сказал один из толпы, самый богатый из всех, – подать – вещь значительная. Налагать ее на нас – неблагодарность. Пусть-ка он посмеет это сделать.

– О, он не посмеет, потому что, говорят, папа наконец ощетинился, и потому трибун зависит единственно от нас.

Дверь отворилась, и вбежал человек, который громко закричал:

– Папский легат прибыл в Рим и послал за трибуном, который сию минуту вышел от него.

Прежде чем слушатели опомнились от удивления, звук трубы привлек их внимание. Они увидели Риенцо, который ехал со своей обычной свитой и в своем великолепном уборе. Приближались сумерки, и факельщики освещали ему дорогу. Лицо его было совершенно спокойно, но это не было довольное спокойствие. Он проехал мимо, и улица снова опустела.

Риенцо молча подъехал к Капитолию и вошел в комнаты дворца, где Нина, бледная и задыхающаяся, ожидала его возвращения.

– Ты смеешься! Нет, это та страшная улыбка, которая хуже, чем нахмуренные брови Говори, милый мой, говори, что сказал кардинал?

– То, что тебе не совсем приятно будет услышать. Сперва он начал говорить громко и торжественно о том, как преступно было объявить римлян свободными, потом об измене, заключающейся в словах, что избрание римского короля должно зависеть от римлян.

– Хорошо. Что же ты отвечал?

– Что было прилично римскому трибуну. Я опять подтвердил и доказал все права Рима. Кардинал перешел к другим обвинениям.

– Каким?

– К избиению баронов у ворот Сен-Лоренцо, сделанному для собственной нашей защиты от клятвопреступных врагов. Это в сущности было главным обвинением. Папа выслушал Колонну. Далее кардинал обвинял меня, что я купался в вазе, которую употреблял Константин, когда был язычником.

– Может ли быть! Что же ты сказал?

– Я засмеялся. «Кардинал, – отвечал я, – то, что не было слишком хорошо для язычника, не может быть слишком хорошо для христианина». И, правду сказать, угрюмый француз имел такой вид, как будто бы я оборвал его. Когда он кончил, то я в свою очередь спросил ого: «Обвиняют ли меня в том, что я был к кому-нибудь несправедлив в суде?» – Молчание. «Говорят ли, что я нарушил какой-нибудь из государственных законов?» – Молчание. «Сделан ли был хоть намек, что торговля в упадке, что жизнь небезопасна, что дома или за границей римское имя не уважается, до такой степени, что никакое прежнее правление не может в этом сравниться с настоящим?» – Молчание. «В таком случае, синьор кардинал, – сказал я, – вы должны благодарить, а не осуждать меня», француз долго смотрел на меня и дрожал, и корчился, и наконец сказал: «Я должен исполнить только одно дело от имени первосвященника: откажись от своего трибунства или церковь наложит на тебя торжественное проклятие».

– Как, как! – вскричала Нина, сильно бледнея. – Что тебя ждет?

– Отлучение от церкви.

Этот грозный приговор, которым духовная власть так часто поражала самых жесточайших врагов своих, раздался в ушах Нины, как колокол. Она закрыла лицо руками. Риенцо быстро ходил по комнате: «Проклятие! – прошептал он, – проклятие на меня!»

– О, Кола, неужели ты не старался умилостивить этого строгого...

– Умилостивить! «Кардинал, – сказал я (и почувствовал, что его душа затрепетала от моего взгляда), – я получил власть свою от народа и только народу я отдам ее. Что касается моей души, то ей не могут повредить слова человека. Ты сам подвергнешься проклятию, гордый кардинал, если, будучи игрушкой и орудием низких интриг и изгнанных тиранов, ты, во имя Бога правды, скажешь хоть одно слово в защиту притеснителя против прав угнетенных». С этими словами я его оставил, и теперь...

– Что теперь будет? Отлучение! В столице церкви, и при суеверии народа! О, Кола!

– Если бы, – прошептал Риенцо, – моя совесть упрекала меня хоть в одном преступлении, если бы я запятнал свои руки в крови хоть одного праведника, если бы я нарушил закон, который создал сам, если бы я брал взятки и притеснял бедных или презирал сирот, или не имел сострадания к вдовам, тогда бы... тогда... – но нет! Боже, Ты не оставишь меня!

Долгое время спустя после разговора с Ниной, когда уже прозвучал полночный колокол, Риенцо стоял один на балконе, чтобы охладить ночным воздухом лихорадочный жар, остававшийся еще в его измученном теле. Ночь была необыкновенно спокойна, воздух был чист, по холоден, потому что это происходило в декабре.

Вдруг он увидел двух человек в черной одежде, стоявших возле пьедестала статуи и по-видимому занятых делом, которого он не мог угадать. Трепет пробежал по жилам его, потому что он никогда не мог избавиться от смутной идеи, что между его судьбой и этим ужасным памятником есть какая-то таинственная роковая связь. Несколько оправившись от своего страха, он услышал, что его часовой окликнул этих людей, и когда они выдвинулись вперед, на свет, то он заметил, что на них была монашеская одежда.

– Сын, не беспокой нас, – сказал один из них часовому, – по приказанию легата святого отца, мы прибиваем к этому публичному памятнику правосудия и гнева указ об отлучении еретика и мятежника. Горе проклятому церковью!

VI

ПАДЕНИЕ ХРАМА

На следующее утро ни одной души не было видно на улицах; лавки и церкви были заперты; город как будто находился под запрещением. Страшное проклятие папского отлучения, постигшее главного сановника первосвященнического города, казалось, оледенило все артерии жизни.

К вечеру можно было видеть нескольких людей. Которые переходили площадь Капитолия, крестились при виде указа, прибитого к статуе льва, и исчезали за дверьми большою дворца. Вслед за тем несколько беспокойных групп собралось на улицах, но они скоро разошлись.

На третий день новое происшествие нарушило мертвую летаргию города. Сто пятьдесят наемников под предводительством неаполитанца Пепина Минорбино, полудворянина, полубандита (креатуры Монреаля), вошли в город, овладели крепостями Колоннов и послали герольда по городу объявить, от имени кардинала легата, награду в десять тысяч флоринов за голову Колы ди Риенцо.

Тогда громко раздался резкий и вдохновляющий звук большого капитолийского колокола. Народ вялый, унылый, под влиянием благоговейного ужаса перед папской властью, которая в этом отношении сделалась еще сильнее со времени удаления папского престола из Рима, пришел без оружия в Капитолий. Там у площади Льва стоял трибун. Его оруженосцы внизу лестницы держали его боевого коня, его шлем и ту самую боевую секиру, которая блистала впереди его победоносного войска.

Возле него были немногие из его телохранителей, его слуги и двое или трое из важных граждан.

Он стоял прямо и с обнаженной головой, смотря на унылую и безоружную толпу взглядом горького презрения, смешанного с глубоким состраданием; и когда колокол замолк и толпа затихла, чтобы слушать, он заговорил.

– Вы пришли опять! Как же вы пришли: как рабы или как свободные? Горсть вооруженных людей находится в ваших стенах: неужели вы, прогнавшие от своих ворог самых гордых рыцарей, самых искусных воинов Рима, поддадитесь теперь одной с половиной сотне наемников и чужеземцев? Хотите ли вы вооружиться за вашего трибуна? Вы молчите – пусть будет так. Хотите ли вы вооружиться за вашу собственную свободу, за ваш Рим? Опять молчание! Боже мой! Неужели вы пали до такой степени? Неужели у вас нет оружия для собственной вашей защиты? Римляне, выслушайте меня! – Послышался долгий глухой общий ропот, наконец он перешел в явственные слова, и многие голоса закричали вдруг:

– Папский указ! Ты проклят!

– Как! – вскричал трибун. – Неужели вы оставляете меня, вы, за дело которых человек осмеливается бросать в меня громы Божий? Разве не за вас я объявлен еретиком и мятежником? В чем состоят мои преступления? В том, что я сделал Рим свободным и объявлял свободу Италии; в том, что я смирил гордых магнатов, которые были врагами папы и народа. И вы – вы упрекаете меня за то, на что я отважился или что сделал для вас!