Николай опустил голову:
— Прости меня, Алеша… Как-то сами слова эти вырвались. Пока Таня находится в Киеве, я и подумать о таком не могу. Но только как ты об Одессе сказал, у меня вот здесь, в груди, словно что-то вскрикнуло. Ты же знаешь, Леля моя и Светланочка — в Одессе…
— И Таня об этом знает, — сказал Климко. — Обрати внимание на ее расторопность. Ты еще в лагере был, а она уже с Володей договорилась, что он отвезет в Одессу, Леле, твое письмо. Ну, извини за подробности. Я их к тому рассказывал, чтобы ты знал Владимира. Надежный он хлопец.
— Молодец Танюша! Золотой человек — жена твоего брата, Алексей… Поверь, если нужно будет, я в огонь и воду за нее пойду.
Алексей счастливо засмеялся, жмуря, словно от резкого света, карие, веселые глаза.
— А теперь чернила и бумагу? И это, Коля, учтено. Проходи в другую комнату. Бумага и чернила — на столе. Я двери закрою, не стану мешать… Э, да что это с тобою, Коля? Ты, никак, плачешь?
Русевич поднялся, тряхнул головой:
— От обиды я никогда не плакал.
— А радости у нас немного, — печально сказал Климко.
Николай смотрел на него широко открытыми глазами, будто опять с удивлением узнавал.
— Ты ошибаешься. Есть у нас радость… Есть. Вот Таня… Ты понимаешь, узнать ее такую, настоящую… Как это много значит в жизни, Алексей!
Он что-то еще хотел сказать, но заторопился, махнул рукой и шагнул в соседнюю комнату, к столу, на котором стояла чернильница и белела раскрытая школьная тетрадь.
Климко осторожно прикрыл двери.
Нередко случается, что письма надолго переживают события. Слово, доверенное бумаге, как бы начинает вторую, самостоятельную жизнь. Оберегаемое, как семейная реликвия, или случайно забытое в какой-нибудь книге, затерянное в укромном уголке письмо годами и десятилетиями хранит давно отпылавшие страсти, оправданные или утраченные надежды, аромат времени, свершенные или несбывшиеся мечты.
Кто-то найдет чужое, давнее письмо и, возможно, выбросит, не читая, а быть может, с жадностью приникнет к поблекшим строкам — и слова зажгутся перед ним и осветят далекий, волнующий образ, ушедший, но снова живой…
Русевич, конечно, не думал о том, что страницы школьной тетради, торопливо исписанные им в ноябрьский вечер 1941 года, сохранятся долгое время и станут дороги его друзьям. Низко склонившись над столом, он писал чуть ли не до рассвета, лишь раз оторвавшись от бумаги, благодарно кивнув Алексею, когда тот поставил перед ним лампу и комнату с плотно закрытыми окнами наполнил свет.
«Милые мои девочки — маленькая и большая, — здравствуйте! Лелечка родная, как наша крошка? Мне приятно обращаться к ней и к тебе как к равным; мать всегда сильней, когда возле нее дитя. Разумеется, я молю судьбу, чтобы письмо это не попало адресату, — а вдруг тебе удалось вырваться из Одессы и вы где-нибудь далеко-далеко, ну, скажем, в гостях у Пайчадзе, а? И все же я пишу, хотя абсолютно ничего не знаю о тебе и моей нежной дочурочке. И, если даже пишу напрасно, для меня большое облегчение хотя бы вот таким образом говорить с тобой и Светланочкой. Бог ты мой, мысленно я давно уже написал вам подробное письмо обо всем, что пережил, обо всем, что передумал и перестрадал, а вот теперь, когда, наконец, сижу в теплой квартире Григория Климко, Лешкиного брата, и на столе бумага и чернила, сижу наедине со своими мыслями, — они вдруг разлетелись и мне очень трудно их собрать.
Знаю, что для вас главное узнать, жив ли я. Да, все-таки, жив, Леля, хотя, признаться, минутами и сам этому не верю.
Немедленно сообщи мне о себе и о Светланочке. Ответ передай товарищу, который вручит тебе это письмо. Можешь писать обо всем подробно и откровенно — товарищ вполне надежен. Что бы я отдал за одное твое слово, Леля, за одну твою весточку: „Живы“!
Мы не виделись полгода, а, кажется, прошло полжизни. Сколько раз вспоминал я наш прощальный вечер, перрон киевского вокзала, Светланочку в окне вагона и мимолетный, последний, такой необычно задумчивый ее взгляд.
А ведь у нас не было ни малейших причин для тревоги — мы расставались на две недели, чтобы затем увидеться у моря, вместе встречать вечера под парусом рыбачьего баркаса, бродить по знойному лузановскому песку, ловить меле камнями бычков, — словом, целый месяц вести праздный и ленивый образ жизни. 25 июня я получил от тебя телеграмму. Не знаю, дошел ли к тебе мой ответ. Я не мог приехать в Одессу, так как уже на второй день войны вступил вместе с товарищами в истребительный батальон и мы стали проходить ускоренную военную подготовку.
Мы настаивали, чтобы наш батальон был немедленно направлен на фронт, и нам это обещали. Помнится, мы кого-то ругали за промедление. Это было по-детски наивно: думать, что наскоро сколоченный отряд, который мы громко называли батальоном, представляет из себя грозную силу. Мы думали так потому, что были глубоко штатскими людьми, что видели фронт лишь в кино и в театре.
А фронт приближался. В городе уже ощущалось его огненное дыхание. Первые бомбы, сброшенные гитлеровцами на Киев, упали на западной окраине города и разметали несколько пассажирских вагонов. Этим поездом киевские школьники возвращались из пионерских лагерей…
В город с каждым днем прибывало все больше беженцев. Они располагались лагерем в Ботаническом саду. Я бродил в этом лагере, среди молчаливых людей и редкостных деревьев, смотрел на играющих детей, на рывших укрытия женщин и стариков — и невольно удивлялся спокойствию, которое сохраняли эти люди. Они верили, как и все мы, что наглые захватчики будут сметены. Многие из них видели растерзанные Луцк и Ровно, охваченный пламенем Львов, ураган огня над Жмеринкой и Шепеговкой, бесчисленные свежие могилы у дорог, пепел родного крова. Но они хранили спокойствие, я думаю, потому, что каждый из них понимал, каким оно выглядит маленьким любое личное горе в сравнении с горем народа. Незнакомые люди, они проявляли заботу друг о друге, такую трогательную подчас… В эти дни, Леля, мы все стали ближе и дороже друг другу; нас объединяла не только вся минувшая жизнь, полная борьбы и лишений, радостей и энтузиазма, — нас теперь объединяли большое горе и жгучая ненависть к врагу.
Мне было стыдно — здоровому, сильному парню — являться вечерами домой в уютную тихую квартиру, ложиться в мягкую, чистую постель. Где-то близко отсюда парни лежали в окопах, швыряли гранаты, шли в штыковые атаки, гибли и совершали подвиги, а что же я?
Вечерами у меня собирались ребята из „Динамо“ и „Локомотива“. Разговор шел об одном. Когда, наконец-то, нас отправят на фронт. Ведь он был совсем близко, буквально под носом. Ночами мы дежурили на крышах домов, охраняя их от „зажигалок“, патрулировали улицы, освобождали помещения для госпиталей, выполняли множество других поручений.
Все это были, конечно, важные дела, но ведь мы носили оружие! В середине июля мы решили идти к военкому. Он встретил нас добродушным ворчанием:
— Ну вот — новые жалобщики. Чем недовольны, футболисты?
И вдруг, расстегнув карман гимнастерки, вытянул голубой билет и сказал:
— Нас не околпачишь: вот он — билет на 22 июня! Матч-то немцы сорвали, а билет я берегу. Терпения хватит! Пусть через год-два-три, но игра все равно состоится.
Мы все с благодарностью улыбнулись.
В этой шутке, Леля, было столько уверенности, столько надежды, что мы охотно расцеловали бы военкома, но у него в петлицах поблескивали две „шпалы“, а мы все — рядовые красноармейцы, к тому же и обстановка не располагала к выражению чувств.
По поручению товарищей говорил я. Странно, но волнение сдавило мне горло, мешало говорить. С трудом сказал я военкому, что все мы, спортсмены Киева, футболисты „Динамо“ и „Локомотива“, считаем своим патриотическим долгом немедленно идти на фронт.
Он внимательно выслушал мою сбивчивую речь, улыбнулся. И снова заговорил о футболе, о матчах, на которых присутствовал, и сказал, что отлично знает многих из нас. В его мягком тоне, в улыбке было что-то покровительственное, не лишенное ласковой укоризны, особенно когда он заговорил о нашем желании идти на фронт.