Я говорю тебе здесь о научном дискурсе как таковом, в его принципиальном отличии от всех прочих жанров дискурса. Необходимо отличать его от тех дискурсов, которые его самого делают своим предметом («эпистемологических» в широком смысле). Именно в них отражается, разрабатывается, видоизменяется и идеологизируется идея научного знания. Со времен Галилея не прекращают множиться комментарии на предмет науки. Ныне существуют наука о науке (социологическая), психоанализ науки (как libido sciendi), история научных «парадигм» и т. д. Все они исходят из того, что научный разум не является независимым от эмпирических переменных, как-то: технические, социальные, психологические, относящиеся к воображению. Между тем, вопреки нередкой на этот счет путанице, отмеченные подобным образом зависимости затрагивают не столько содержание научного дискурса, сколько его режим. Этим аспектом я могу здесь пренебречь, поскольку наша гипотеза состоит в том, что когнитивный разум локализуется в правилах языковой игры.

Ближе к делу вопрос о статусе этих правил. Как раз при исследовании этого второго аспекта комментарий на предмет научного разума может «сегодня» вызвать ощущение еще большей неопределенности. Разбирая этот статус, выясняют происхождение правил познания: насколько они непосредственны, естественны, божественны, необходимы? А если так, в силах ли разум выводить или по крайней мере описывать их порождение? Или таковое может лишь ускользать от него в неизбежном circulus vitiosus? Ведь когда задаются вопросом о разуме правил, спрашивают о том, что такое разум разума. Классицизм был метафизичен, он признавал эту первооснову разума. Современность, во всяком случае определенная современность (Августин, Кант), критична, она разрабатывает конечность, признает разумным запрет умозаключений о разуме в основе разума. Постсовременность, очевидно, скорее эмпирико-критична, или прагматична: разум разума не может быть дан вне порочного круга, при этом способность формулировать новые правила (аксиоматики) раскрывается по мере того, как дает о себе знать «потребность» в них. Наука оказывается средством откровения, средством раскрытия разума, каковой остается смыслом существования (raison d'être) науки.

Назначенный таким образом разуму статус напрямую заимствован из техницистской идеологии, определяемой диалектикой средств и потребностей, безразличием к происхождению, постулатом безграничной мощности «новизны», легитимацией через наибольшую эффективность. Научный разум выверяется не по критерию истинного и ложного (когнитивному), по оси сообщение/референт, но с учетом перформативности его высказываний, по оси адресат/отправитель (прагматической). То, что говорю я, ближе к истине, чем то, что говоришь ты, коль скоро мои высказывания позволяют мне «сделать больше» (выиграть время, пойти дальше), чем позволяют тебе твои. Тривиальное следствие такого смещения акцентов — тот факт, что лучше оборудованная лаборатория имеет наилучшие шансы довести что-либо до ума. Так что, истина — за разумом сильнейшего?

Конгломерат, обозначаемый Хабермасом как технонаука, — не только фактическое положение дел, но и состояние разума. Ученый был фигурой призвания, научный работник-профессионал в процессе депрофессионализации. Ведь мы знаем, что любой профессии грозит угасание, если взамен или поверх ее «собственной» цели ей навязывается какая-то другая, вначале побочная, но в конечном счете доминирующая. То, что описывают Смит и Маркс применительно к бывшим ткачам, скованным законом торгово-промышленного капитала на анверских мануфактурах в XV в., вполне можно применить и к бывшим ученым, подчиненным сегодня режиму наибольшей перформативности, не только в плане средств, которыми они могут располагать, но даже и в отношении тем, которые они могут «продвигать». (Изучи требования, предъявляемые последней французской реформой к высшему образованию первой ступени.)

Кто-то скажет, что это угасание когнитивной профессии, возможно, и к лучшему, как и в случае с профессией ткаческой. Это цена за развитие познания, как упадок ткачества — за совершенствование одежды и домашней утвари. Подобный вывод можно аргументировать (сославшись, например, на ускорение ритма открытий и изобретений в крупных лабораториях), только если безусловно допустить полное уподобление двух этих родов деятельности. А коль скоро это допущение делается, выходит, что сегодня профессия познания не в большей степени находит в себе самой свою легитимность, свой разум и свою цель, чем изготовление синтетических тканей. Научный работник «познает», чтобы заработать себе на жизнь, работодатель «заставляет познавать», чтобы обогатиться. Выходит, определить разум когнитивного разума — значит указать цель, преследуемую капитализмом. Если же возразить на это, что использование когнитивных компетенций относится скорее к сфере взаимодействия общественных сил, отсюда лишь следует, что разум познания задает поиск в направлении цели, преследуемой этими силами или их представителями, но не в направлении самого познания.

В любом случае разум когнитивного разума оказывается вписан в строй социальный, экономический, политический. Наука дает больше справедливости, благосостояния, свободы. Вот как в общих чертах рассуждают Европа и Северная Америка вот уже два столетия, с тех пор как признали просвещенческие макронарративы освобождения.

Львиную долю преступлений или по крайней мере обманов, из которых складывается вот уже несколько веков современная история, равно как и уныние, отмечающее конец XX века, следует, очевидно, приписать как раз этому совокуплению двух разнопорядковых вещей, строго различавшихся Паскалем, — знания и «мира». Когда, скажем, Пауль Фейерабенд требует разделения науки и государства, он справедливо поднимает вопрос о смешении разумов, разума государства и разума знания. Они столь же несовместимы друг с другом, как и разум государства — со «смыслом существования» (raison d'être), называемым также честью или этикой, который может заставить гражданина или влюбленного предпочесть смерть жизни, запятнанной фашизмом или предательством.

У смешения разумов нет разумного объяснения. Оно опирается на весьма «современный» проект всеобщего языка — метаязыка, способного вобрать в себя без остатка все значения, засвидетельствованные в конкретных частных языках. Сомнение, нависшее над «разумом», идет не от наук, но от критики метаязыка, т. е. от упадка метафизики (а значит, и метаполитики).

Эта ситуация указывает, что сегодня стоит на кону для философской мысли. Нужно сопровождать метафизику в ее падении, как говаривал Адорно, но не давая себе впасть в рассеянный позитивистский прагматизм, который под своими либеральными обличьями не меньше догматизма стремится к гегемонии. Провести линию сопротивления тому и другому. Контратаковать смешения, не перестраивая «фронта». На данный момент защита разумов осуществляется посредством «микрологик».

6. Постскриптум к террору и возвышенному

Огюстену Нанси

Берлин, 5 января 1985

В исследовании, озаглавленном «Диалектика или разложение. Иостсовременность или современность», Жерар Роле разбирается с отношениями, которые он пытается установить между современностью, постсовременностью и эстетикой возвышенного. Напрашивается одно скромное уточнение.

По утверждению Роле, противопоставляя кантовское возвышенное, основанное на несоизмеримости способностей, и гегелевскую диалектику, которая их, напротив, тотализует, я попадаю впросак, лишая себя возможности выставить против тоталитаризма что-либо, кроме политики террора. Необходимо распутать узлы этих двух уравнений: спекулятивный дискурс = тоталитаризм; философия возвышенного = Террор.

Я попытался сделать это с некоторой детализацией в своей книге «Распря», а также в докладной записке о легитимности, как и в (неизданном) исследовании об «Имени и исключении». Здесь достаточно будет напомнить тебе ряд моментов, которые решительно препятствуют принятию этих отождествлений.