Захлопали двери. По лестницам побежали люди, я не понял где: близко или далеко. Потом я услышал, как в зале суда чей-то голос глухо читает что-то. А когда опять раздался звонок и отворилась дверь в загородку для подсудимых, на меня надвинулось молчание зала, молчание и странное ощущение, охватившее меня, когда я заметил, что молодой журналист отвел глаза в сторону. Я не взглянул на Мари. Я не успел, потому что председатель суда объявил — в какой-то странной форме — «от имени французского народа», что мне отрубят голову и это будет произведено публично, на площади. И тогда у всех на лицах я прочел одно и то же чувство. Мне кажется, это было уважение. Жандармы стали очень деликатны со мной. Адвокат положил свою ладонь на мою руку. Я больше ни о чем не думал. Но председатель суда спросил, не хочу ли я что-нибудь добавить. Я подумал и сказал: «Нет». И тогда меня увели.
V
Я в третий раз отказался принять священника. Мне нечего ему сказать, я не хочу с ним говорить, я и без того очень скоро его увижу. Сейчас меня интересует другое: как избежать механического хода событий, узнать, есть ли выход из неизбежного. Меня перевели в другую камеру. Теперь, когда я лежу на койке, то вижу небо, одно лишь небо. И время провожу в том, что созерцаю, как на светлом его лике постепенно меркнут краски и день сменяется ночью. Ложусь, подкладываю руки под голову и жду. Не знаю, сколько раз я задавался вопросом, бывали ли случаи, когда смертники ускользали от неумолимого механизма, исчезали раньше казни, прорвав полицейские кордоны. Я корил себя за то, что не обращал прежде внимания на рассказы о казнях. Следовало интересоваться этим вопросом. Никогда не знаешь, что может с тобой случиться. Как и все, я читал в газетах отчеты репортеров. Но несомненно, существуют работы, специально посвященные казням, а меня никогда не тянуло заглянуть в эти книги. Быть может, там я нашел бы рассказы о побегах. Быть может, я узнал бы, что хоть в одном случае колесо остановилось, и один раз, хотя бы один только раз, случай и удача что-то изменили в его назначенном, предустановленном движении. Один раз! В известном смысле мне этого было бы достаточно. Мое сердце довершило бы остальное. Газеты часто писали о долге преступников перед обществом, о том, что смертная казнь — это уплата долга. Но такие тирады ничего не говорят воображению. То ли дело возможность бегства, возможность нарушить установленный ритуал, совершить безумный поступок, который даст всяческие надежды. Разумеется, надежды особого порядка: надежды на то, что тебя схватят и прикончат на углу улицы или всадят тебе на бегу пулю в затылок. Но во зрелом размышлении такая роскошь была для меня совершенно недоступна — механизм казни не выпустит меня.
При всем желании я не мог согласиться с наглой неизбежностью. Ведь существовало такое нелепое несоответствие между приговором, обосновавшим ее, и невозмутимым действием механизма казни с того момента, как суд вынес решение. То, что приговор был зачитан не в пять часов вечера, а в восьмом часу, что он мог быть совсем другим, что его вынесли податливые, угодливые люди да еще приплели к нему французский народ (понятие расплывчатое и имеющее к данному случаю такое же отношение, как немецкий или китайский народ) — все это, по-моему, в значительной мере лишало серьезности подобное решение. Однако я должен был признать, что с той секунды, как оно было принято, последствия его стали столь же несомненны, столь же серьезны, как наличие тюремной стены, вдоль которой я вытягивался, лежа на койке.
В эти часы мне вспоминалась история с моим отцом, о которой мне рассказывала мама. Я его не знал. И из всего, что я слышал о нем, пожалуй, точнее всего был мамин рассказ: оказывается, отец ходил смотреть на казнь какого-то убийцы. Ему становилось плохо при одной мысли об этом зрелище. Но все-таки он пошел, а когда вернулся домой, его рвало почти все утро. После этого рассказа я почувствовал некоторое отвращение к отцу. Однако теперь я понимал его: ведь это было так естественно. Как же я не знал, что нет ничего важнее смертной казни и что, в общем, это единственно интересное для человека зрелище. Если я когда-нибудь выйду из тюрьмы, то непременно буду ходить смотреть, как отрубают людям головы. Впрочем, напрасно я думал о такой возможности, напрасно представлял себе, что вот меня выпустили на свободу, и я на рассвете стою за кордоном полицейских, так сказать, по другую сторону, и гляжу на казнь, а потом меня рвет от такого зрелища, — от этих мыслей радость ядовитой волной переполняла мое сердце. Право, все это было сущее безрассудство: тотчас же меня охватывал холод, такой ужасный холод, что я весь съеживался, дрожал под одеялом и стучал зубами, не в силах от этого удержаться.
Но ведь нельзя же всегда быть рассудительным. Иногда я составлял проекты законов, перестраивал уголовный кодекс. Я полагал, что очень важно оставить приговоренному некоторый шанс на спасение. В одном-единственном случае на тысячу — этого было бы достаточно — это уладило бы очень многое. Так мне казалось. Можно было бы найти химическое соединение, которое убивало бы пациента (я так и говорил мысленно: «Пациента») в девяти случаях из десяти. Пациенту это было бы известно (условие обязательное). Ведь хорошенько поразмыслив и глядя на вещи спокойно, я приходил к выводу, что гильотина плоха тем, что ее нож не оставляет никакого шанса, совершенно никакого. В общем, гильотина — это верная смерть. Это дело решенное, комбинация определенная, установленная раз и навсегда и бесповоротно. Если нож гильотины в виде исключения промахнется, удар повторят. Приговоренному оставалось только пожелать, как это ни неприятно, чтобы механизм гильотины действовал безотказно. Я находил, что это недостаток в системе смертной казни. Но с другой стороны, вынужден был признать, что в нем-то и заключается секрет ее великолепной организации. Приговоренный обязан морально участвовать в казни. В его интересах, чтобы она протекала без сучка, без задоринки.
Мне пришлось убедиться также, что раньше у меня были неверные представления в этих вопросах. Я долго воображал — не знаю уж почему, — что гильотину ставят на эшафот и приговоренный должен подняться туда по ступенькам. Вероятно, мне это казалось из-за революции 1789 года, так нам рассказывали в книгах и показывали на картинах. Но однажды утром мне вспомнилась помещенная в газетах фотография, иллюстрирующая репортаж о нашумевшей казни. Гильотина была поставлена просто-напросто на земле. И она была узкая — гораздо уже, чем я думал. Как странно, что я раньше не вспомнил об этом. Машина, показанная на газетном клише, поразила меня еще и тем, что она была похожа на прекрасно отделанный, острый и блестящий, точный инструмент. Всегда создаешь себе преувеличенные представления о том, чего не знаешь. Мне пришлось убедиться, что все происходит весьма просто: машину ставят на одном уровне с приговоренным. Он подходит к гильотине, как люди идут навстречу знакомому. И это показалось мне весьма прозаичным. Другое дело эшафот: смертник поднимается по ступеням, вырисовывается на фоне неба — есть от чего разыграться воображению. А тут что ж? Все подавляет механика: приговоренному отрубают голову как-то скромно, стыдливо, но с большой точностью.
И было еще два обстоятельства, о которых я все время думал: утренняя заря и мое ходатайство о помиловании. Я старался себя образумить и больше не думать об этом. Вытянувшись на койке, я смотрел в небо, старался с интересом наблюдать за переменами в нем. Вот оно становится зеленоватым, значит, близится вечер. Потом я пытался изменить ход мыслей: прислушивался к биению сердца. И никак не мог вообразить, что этот равномерный стук, так долго сопровождавший мое существование, когда-нибудь может прекратиться. У меня никогда не было богатого воображения. И все же я пытался представить себе, что в какое-то мгновение удары сердца уже не отзовутся в моей голове. Но все было напрасно. Я не мог отогнать мыслей о рассвете и ходатайстве о помиловании. В конце концов я решил, что разумнее всего не принуждать себя.