Через год я научился ездить на велосипеде, что было не так уж и рано, ведь я имел рост метр тридцать пять, вес тридцать два кило и размер ботинок тридцать два с половиной. Но езда на велосипеде никогда меня особенно не интересовала. Этот ненадежный способ продвижения вперед всего лишь на двух тонких колесах представлялся мне весьма несолидным, даже нереальным, так как никто не мог мне объяснить, почему велосипед в состоянии покоя, если его не подпереть, не прислонить или не удержать, сразу падает – но не должен упасть, если человек весом в тридцать два кило сядет на него и поедет куда глаза глядят без всякой поддержки и опоры.
Законы природы, лежащие в основе этого феномена, а именно законы волчка и, в частности, так называемый принцип сохранения вращательного импульса, были мне тогда совершенно неизвестны, я и сегодня еще не совсем их понимаю, при одном упоминании о принципе сохранения вращательного импульса мне становится как-то не по себе и настолько муторно, что известное место у меня на затылке начинает ныть и дергаться.
Я, вероятно, вообще никогда не научился бы ездить на велосипеде, если бы не настоятельная необходимость. А настоятельная необходимость возникла потому, что я должен был брать уроки игры на фортепьяно. А уроки игры на фортепьяно я мог брать только у учительницы музыки, которая жила на другом конце Верхнего Озера, куда пешком пришлось бы идти целый час, а на велосипеде – согласно предварительным расчетам моего брата – можно было доехать за тринадцать с половиной минут.
Эту учительницу музыки, у которой раньше брали уроки игры на фортепьяно моя мама, и моя сестра, и мой брат, и вообще любой человек во всем приходе, умевший нажать клавишу какого-нибудь инструмента – от церковного органа до аккордеона Риты Штангльмайер, – эту учительницу звали Мари-Луиза Функель, а именно барышня Мари-Луиза Функель. Обращению «барышня» она придавала величайшее значение, хотя я в жизни не встречал существа женского пола, которое меньше походило бы на барышню, чем Мари-Луиза Функель. Она была очень старая, седая как лунь, горбатая, сморщенная, с черными усиками на верхней губе, и у нее не было вообще никакой груди. Я знаю это потому, что однажды нечаянно пришел на урок на час раньше времени, когда она еще спала после обеда. Помню, как она появилась в дверях своей огромной старой виллы, облаченная только в юбку и нижнюю рубашку, не в изящную, широкую, шелковую ночную сорочку, как подобает дамам, а в тесную майку без рукавов, в каких мы, мальчики, приходили на урок физкультуры, и из этой трикотажной майки свисали ее морщинистые руки и вылезала ее худая кожаная шея, а под майкой все было плоско и постно – как куриная грудка. И несмотря на это, она, как я уже говорил, настаивала на обращении «барышня Функель», а именно потому, что иначе мужчины – она сама это часто объясняла, хотя ее никто не спрашивал, – мужчины могли бы подумать, что она уже замужем, а она, напротив, незамужняя девица, и ее еще можно посватать. Это объяснение было, разумеется, чистой нелепостью, потому что такого мужчины, который посватался бы к старой, усатой, безгрудой Мари-Луизе Функель, не нашлось бы на всем белом свете.
На самом деле барышня Функель называла себя «барышней», поскольку никак не могла называться «госпожой Функель», даже если бы захотела, так как существовала еще и госпожа Функель… нет, я, кажется, должен уточнить: госпожа Функель еще существовала. Дело в том, что у барышни Функель имелась мать. И если я прежде сказал, что барышня Функель была очень старая, то уж про госпожу Функель не знаю, что и сказать: она была древняя, как камень, как кость, как дерево, старая-престарая… Думаю, ей было не меньше ста лет. Госпожа Функель была настолько стара, что надо бы, в сущности, сказать, что она вообще еще наличествововала только в очень узком смысле слова, скорее как мебель, как запыленная препарированная бабочка или как хрупкая тонкая старинная ваза, нежели как человек из плоти и крови. Она не двигалась, не разговаривала, и я не знаю, насколько она видела и слышала, – я видел ее только сидящей. А сидела она – летом затянутая в белое тюлевое платье, зимой закутанная в черный бархат, из которого высовывалась ее черепашья головка, – в вольтеровском кресле в самом заднем углу комнаты с роялем, под часами с маятником, молчаливая, неподвижная, никем не замечаемая. Только в очень, очень редких случаях, когда ученик особенно хорошо выучивал домашнее задание и без ошибок исполнял этюды Черни, барышня Функель в конце урока могла выйти на середину комнаты и зарычать оттуда, адресуясь к вольтеровскому креслу: «Ма! – она называла свою мать „Ма". – Дай мальчику кекс, он так хорошо играл!» И тогда нужно было пройти через всю комнату в угол, встать вплотную к вольтеровскому креслу и протянуть старой мумии руку. И снова раздавался рык барышни Функель: «Дай мальчику кекс, Ма!» – и тогда, неописуемо медленно, откуда-то из тюлевой оболочки или из черного бархатного одеяния выпрастывалась голубоватая, дрожащая, стеклянно тонкая старческая рука, не сопровождаемая ни глазами, ни черепашьей головой, перемещалась направо через подлокотник кресла к маленькому сервировочному столику, на коем стояла ваза с кексами, извлекала из вазы один кекс, обычный, прямоугольный вафельный кекс с белой кремовой начинкой, и так же медленно перемещалась с этим кексом обратно через стол, через подлокотник вольтеровского кресла, мимо колен к протянутой детской руке и костлявыми пальцами вкладывала кекс в эту руку, как кусок золота.
Иногда случалось, что при этом детская рука и кончики старческих пальцев на краткий миг соприкасались, и становилось очень страшно, потому что вместо ожидаемого контакта с чем-то жестким и холодным, как рыба, происходило теплое, даже горячее и притом невероятно нежное, легковесное, беглое и все-таки вызывавшее ужас касание, словно тебя задела птица, вылетевшая из чьей-то руки. Оставалось только выдавить из себя: «Большое спасибо, госпожа Функель», и можно было удирать прочь из этой комнаты, из этого мрачного дома на улицу, на свежий воздух, на солнце.
Не помню, сколько мне понадобилось времени, чтобы овладеть непостижимым искусством езды на велосипеде. Помню только, что я освоил его самостоятельно, со смесью отвращения и упорного азарта, экспериментируя с маминым велосипедом на покатой дорожке в лесу, где меня никто не мог увидеть. Заросли по обеим сторонам дорожки были такими густыми и высокими, что я мог в любой момент зацепиться за кусты и остановиться, а падать было довольно мягко, в листву или на рыхлую землю. И в какой-то очередной раз после многих, многих неудачных попыток, почти ошеломляюще неожиданно, я вдруг почувствовал, что качусь. Назло всем моим теоретическим соображениям и глубокому скепсису я свободно двигался на двух колесах; поразительное чувство и гордое! На террасе нашего дома и прилегающем газоне состоялся мой испытательный заезд, награжденный аплодисментами родителей и пронзительным хохотом сестры и брата. В заключение брат преподал мне важнейшие правила уличного движения: прежде всего, правило строго держаться правой стороны, причем правая сторона определялась как та, где на руле находится ручной тормоз, и с тех пор я один-одинешенек ездил раз в неделю на урок музыки к барышне Функель, по средам, днем, с трех до четырех. Конечно, о тринадцати с половиной минутах, которые затрачивал на преодоление этой дистанции мой брат, в моем случае не могло быть и речи.
Еще и сегодня я придерживаюсь этой впечатляющей дефиниции, когда в состоянии минутного замешательства забываю, где право, а где лево. Тогда я просто представляю себе велосипедный руль, мысленно нажимаю на ручной тормоз и снова отлично ориентируюсь в ситуации. На велосипед с двумя ручными тормозами или – еще хуже – с левым тормозом я не сел бы никогда в жизни.