А то возила брата на лечение — ведь он, — когда не пьет, золотой человек, душа у него очень добрая, и дети славные, а механизатор он такой, что не нахвалятся им, и за войну у него заслуги боевые, но вот беда: губит человека зеленый змий!.. Так что отвезли его, сдали с братниной женой, не знают еще, как будет, а пока что можно дома дух перевести, не опасаясь его дебошей, теперь ей опять ночами только сосны на опушке, как море, шумят.

Иногда присылает стихи. Нет, не для печати, невысокого мнения она о своем стихотворстве, сама знает, что с поэтической техникой она не в ладах. Просто вылилось так, вкрапилось посреди письма: боль какая-то, дымка воспоминаний, грусть-тоска о чем-то… Горькие, скорбные строки в народно-песенной традиции, с калиной, буйным ветром, с рифмами «кровь — любовь» и наоборот… О юности, давно утраченной, о подруге, которой было шестнадцать лет. Мотив подруги всякий раз повторяется, чувствуешь, что человек этот очень ей дорог. Пишет карандашом, торопливо-небрежно, коряво, порой даже наивно, но зато и фальши нет, все проникнуто щемящей достоверностью, все свое, выстраданное… Читаешь и думаешь: как неисчерпаемо горе людское, как многолико оно, в какие подчас причудливые одевается одежды! Полукошмары какие-то. Ночь, стрельба, черные тополя возле сахарного завода… Село, полыхающее в пожарах. И тут, когда речь заходит об этом, замечаешь, как вдруг перемешиваются образы, наступает кризис мысли, воображение барахтается в хаосе каких-то полузатемненных ассоциаций… Мысль судорожно рвется, словно гаснет во вскриках, проклятиях, в недосказанностях боли…

Еще минет время, письма расцветут подснежниковой синью, мережанный листочек папоротника появится в них, слова восторга перед дивными узорами природы, теплу весеннего солнца будет пропета тихая и наивная хвала. Добрый человек встретился где-то на автобусной станции, за кого-то вступился во имя справедливости, и этому факту тоже будет отдано должное. Потом уже, в каких-то других письмах, совсем не к месту будет помянуто о каких-то сапогах, грязище, о снеге, о матери, что лежит в запекшейся крови возле погреба. Мелькнет образ юноши лейтенанта, которого она, странная эта адресатка, впервые увидела в то утро, когда, босая, вылезла из своего земляного укрытия на белый свет. Убитые люди, грязный снег, солнце всходит из-за сахарозавода, и хлопец, что, разувшись, дарит ей сапоги… Хлопец с глазами синими и сапоги — это образ освобождения.

И дальше от письма к письму нет-нет да и появится какой-то новый штрих, однако надо еще расшифровать, соединить звеном воображения с предыдущим. Багряным узорам осени будут уделены целые страницы, а потом снова появятся дрова, что только шипят, как гадюки, а гореть не желают… Снегирь красногрудый станет прилетать, чтобы поклевать на кусту… И все заполнит шум леса, месяц поплывет над соснами в белых растекшихся облаках, оголенная ветка будет покачиваться всю ночь за окном, словно чья-то — неведомо чья — рука… И внезапно возникнет вновь тот хлопец — лейтенант в дырявых валенках, он лежит на снегу за селом: пал на следующий же день, когда шли в атаку… Она там его разыскала и постояла над ним.

Его заслонят иные события. Брат возвратился, пока что не пьет, и в семье праздник. Он опять на тракторе, возле кагатов с рассвета и до ночи. Он ведь, когда не отравляет себя, трудяга из трудяг, скажи, он и черта закагатирует. А у нее целые дни проходят в вышивании — в заказах недостатка нет, работы уже до весны хватит. Снегу навалило, все бело, лес весь в сказочных химерах зимы, часами можно на них глядеть — она так любит снег чистый-пречистый, по которому еще ничья не ступала нога. От снега и в хате посветлело, и солнце чаще появляется, бьет в окно — глаза теперь, хоть сколько ни вышиваешь, не болят, Иногда за работой даже напевает сама себе любимую свою песню (не пишет — какую). Тут сентиментальностей много будет. Веселая синичка откуда-то прилетает, садится на карниз, приветливо клюет клювиком в оконное стекло — тоже событие в жизни одинокой женщины.

Но посреди умиротворения, душевной успокоенности вдруг снова как стон: «В погребе сидим, трясемся, согнувшись, — мама и мы с подружкой.

А вокруг ночь, пожары, война, село кипит в гвалте, в крови. Ночными последними боями отовсюду гудит Корсунь-Шевченковский „котел“…

В конторе сахарозавода шнапсом залитый паркет — напоследок тут пирует со своей ватагой эсэсовец Шульц. Предсмертный банкет, оргия отчаяния. Пьяный Шульц то швыряет в потолок бутылками, то хватается за пистолет.

— Пулю пускаю в лоб! Получили приказ — кончать с собой! Хайль!.. Дайте крови и дайте девок!»

Гремит канонада.
Кольцо окружения к горлу врага подступает.
Если уж ему не прорваться в небо —
На земле свой чумный он пир справляет.

В таком виде громоздятся строки ее сурового эпоса.

Осатаневший, сапогом садит под бока тех, что уснули:

— Ферфлюхт, сакраменто! Все вы тут партизаны! Девок мне сейчас сюда, грудастых ваших украинок!

Дальше путаются, рвутся нити воображения. Сквозь проклятия, сквозь удушье страданий, душевной израненности лишь впоследствии возникает погреб, замаскированный бурьяном (может, потому, что отец был агроном и поле любил, мама вспомнила в минуты беды о том бурьяне полевом, чтобы под ним в земле укрыться…).

Трое их сидят в погребе, смерти ждут. Нет, не смерти — жизни! Слышат грохот наступления наших войск, с мольбой шепчут: «Скорее, татусю! Ты приближаешься в танке, идешь, сталью окованный, — крепче, крепче их бей!..»

А между тем из тьмы уже подступили к погребу они, участники предсмертной оргии:

— Ком, наверх! Мигом вылезайте вы, партизанки!

«А может, и вправду мы партизанки?»

Маруся первой кинулась на фашиста, руками вцепилась, выкручивает автомат. Короткая очередь по ней, еще одна — матери в грудь… Напоследок гранату в погреб, вспышка и тьма, только и успела подумать: «Все».

«Было Марусе шестнадцать, да и мама была еще молодая, не минуло ей тогда и сорока… А я чудом жива осталась. Лишь утром, когда вытащили меня из погреба… „Леся! — говорят. — Ты же стала седая, как молоко!“ Тогда солнце как раз всходило из-за сахарозавода, четко это помню. И серых шинелей приближалось с поля видимо-невидимо… И тогда же незнакомый тот хлопец, разувшись на снегу, подарил мне свои сапоги… Все точно тут, как документ. Шульца убили за греблей, сама видела — в луже валялся».

Это было последнее письмо, полученное от неизвестной адресатки, больше она с тех пор вестей не подает. Такое впечатление, что человек выплеснул, высказал всего себя и замолк.

Еще одна человеческая судьба, еще одна изувеченная жизнь.

Иногда задумаешься: а может, и впрямь незаурядная юная поэтесса была сгублена в ту ночь — оргийную, кровавую — в шевченковском краю? Смятая, в упор расстрелянная горем за несколько часов до освобождения. Ведь даже в отдельных взблесках души, может, даже в той ветке, что качается ночью за окном, чувствуются талант, одаренность. После пережитого потрясения дух ее изранен, психика не всегда в ладах с собой, время от времени только вскриками отзывается в пространство ее до краев налитая болью душа, болью кошмаров и утрат, что и поныне не дают ей покоя.

Вот и хотелось об этом рассказать. Ибо всякий раз, когда приближается в радостно расцвеченных елках Новый год и вспоминаешь людей, чем-то тебе небезразличных, ощущаешь желание послать привет и той незнакомой одинокой женщине, что где-то на лесной опушке под высокими шумящими соснами вышивает горькие узоры своей израненной жизни.

1970

ПОЗДНЕЕ ПРОЗРЕНИЕ

Перевод Л. Вышеславского
Повести и рассказы - i_016.png

Серое низкое небо. Дюны, валуны. Где-то в субтропиках золотые диковинные плоды родит земля, а здесь она родит камни. Всю жизнь люди собирают их: в этом году соберут, очистят от них поле, а на следующую весну камни вновь наросли, повылазили гололобые из-под почвы. Говорят, морозами их тут выдавливает из земли.