Допускаю со почти до середины заводи, прицеливаюсь, и вот уже садануло в плечо, брызнуло дробью по воде, неприятно ударило запахом дыма; рассеялся дым, и… лыски нет. Но попал! Промахнулся, ушла в камыши… Так тебе и надо, мазила…
Проходит несколько минут, я, затаив дыхание, выжидаю, и вот, словно в насмешку, ее грациозная шейка и грудь уже снова лукаво показываются из камыша. Мне кажется, она выглядывает оттуда как-то даже шаловливо, чтобы подразнить меня, чтобы сказать, что она жива и здорова, а я мазила.
Она то прячется в камыше, то снова появляется; я не знаю, сколько времени длилась бы эта «война нервов», если бы меня не окликнули.
— Довольно тебе, — слышу насмешливое из-за камыша. — Набил сам, оставь еще и другим!
Оглянувшись, вижу Степана-бригадира, Петровича, Аксена-пожарного. Они уже, видно, собрались идти к машине. Настроение у всех бодрое, приподнятое, даже Петрович повеселел. У каждого на боку висит связка дичи.
Правда, уток немного, больше разная мелочь, бекасы.
Вот так, когда висят, они кажутся совсем маленькими, не то что в воздухе. Это я уже сегодня заметил, что птица, которую подбирают с земли, оказывается куда меньше, чем ты видел ее в полете.
У нашего пожарного правая щека почему-то распухла, в кровоподтеках.
— С чего это у тебя?
— Ложу слишком плотно прижимал, а заряды у меня большие… Не заметил, как и набило!
И расплывается в улыбке. Что бы там ни было, ему весело.
Медленно направляемся к машине, и только теперь я замечаю, что небо уже совсем чистое, облака рассеялись и солнце, поднявшись, начинает пригревать. Ветер, так внезапно налетевший ночью, теперь совсем утих, дым после стрельбы долго плавает низом, застаивается, запах пороха слышится в воздухе.
Стрельба почти везде прекратилась. Успокоились Чары-Камыши на всем своем пространство. Лишь изредка грохнет выстрел: это какой-нибудь неудачник в веселом отчаянии пальнул по стае уток, еле виднеющейся высоко в небе. На недосягаемую для выстрела высоту поднялась птица, не достать ее нам теперь. Какая красота вокруг!
Бесконечная чистая голубизна — и живые крапинки птиц по ней! А над нашим озером, над тростниковыми зарослями, над светлой, залитой солнцем ширью Чары-Камышей, где недавно грохотала стрельба, лишь аисты величаво плавают, озирают из поднебесья поле боя, словно какие-нибудь нейтралы…
«Первый и последний раз сегодня стрелял, — мысленно обращаюсь к парящим в поднебесье птицам. — Клянусь вам… Пусть лучше ржавеет ружье».
Возле машины уже собрались все, кроме обер-мастера.
Он еще не приходил.
— Может, набрал, что и не подымет?
— Давайте подъедем к нему, — шутит Костя, — чтобы прямо в кузов уток его грузить.
Это идея. Садимся и едем вдоль озера к засаде старика. Бригадир ищет его глазами в камыше, а старик вдруг поднимается к нам из кукурузы: замаскированный сидел там, на самом холме, видимо ожидая уток. Могучая фигура его не спеша движется к нам. Мы ждем, пока он выйдет из кукурузы, нам не терпится разглядеть, какая же связка уток болтается на боку у старика, и, когда он подходит, мы видим, что болтается там… одна его верная, на токарном станке выточенная «крякуха»!
И это все?
Тяжело ступая своими ботфортами, старик молча приближается к машине. Подаем из кузова ему руки, он, кряхтя, залезает к нам. Лицо у него усталое, раскрасневшееся, мокрое, как после плача. И в то же время оно какое-то будто просветленное, будто доброе, чем было вчера.
— Восемь крыжней вот таких сидело возле «крякухи», — начинает рассказывать он, — Весь вечер сидели, и чего же было не ударить, а? До полдвенадцатого сидят, до без четверти двенадцать сидят, а я… бамбук. Вот уж бамбук, поискать такого.
Пока с места не трогаемся, он все ворчит, корит себя, всячески поносит, однако в этом ворчании его не слышится злости, и, как он ни срамит себя за упущенных крыжаков, кажется, что в душе он доволен, что сложилось все именно так. Выдержал, не нарушил закона товарищества!
Однако упущенные крыжаки, видимо, не дают ему покоя. Только взглянет на связки дичи у других, на свою одинокую «крякуху», сразу начинает ерзать, гудеть, сетовать. Снова мы слышим, как до полдвенадцатого не бил, до без четверти двенадцать не бил, знаем, что и дома все его родственники, все внучки да внуки не раз еще услышат об этих крыжаках, что — от такие вот! — сидели до полночи возле его «крякухи», а он, собрав всю свою выдержку, так и не выстрелил.
— Думал, до зорьки будут сидеть, а они как снялись, больше их и не видел…
Мы смотрим на его крепкие старческие руки с толстыми, уже потерявшими гибкость пальцами, на глаза, которые перевидали столько расплавленного металла на своем веку, а теперь все время слезятся, и мы все больше проникаемся к старику сочувствием.
— Не грустите, Федотыч, — высоко держа голову, говорит Степан-бригадир. Он набил сегодня больше всех и поэтому в хорошем расположении духа. Привезете и вы кое-что старухе — поделимся. В нашей бригаде такой закон: убил не убил, а делиться поровну!
И Петрович, и инженер, и все мы охотно поддерживаем бригадира. Только так, не иначе!
Машина мчит через луга; все дальше поблескивает за нами озеро, все дальше камыши, тырловища и табун коней среди пастбищ у колодца, и высокий, кажется, тот, что вчера к нам приходил, колхозный конюх, держась за блестящее на солнце ведро, смотрит нам вслед…
Прощайте, Чары-Камыши!
Пусть не высохнут ваши озера, не разлетится птица, пусть ничем не омрачены будут ваши чудесные зорьки!
1957