Перед зданием толпились родственники арестованных. Платки матерей и теток белели вдоль всей улицы под каштанами, рябые от теней и солнечных пятен.
На парадном крыльце уже стоял знакомый толстый переводчик в сорочке с манишкой и, увидев Убийвовков, сразу же повел их внутрь здания. Десятиминутное свидание состоялось в одном из пустых классов.
Конвоир ввел Лялю. За эти дни она стала еще тоньше и грациознее. Сдержанно поздоровалась с родителями, взяла мамину руку и уже не выпускала ее до конца свидания. Лицо девушки было ясное, озаренное спокойствием и уверенностью. Мать почувствовала, что дочь не нужно ни утешать, ни уговаривать. И она и отец забыли, для чего, собственно, шли сюда, забыли о советах переводчика.
— Ляля, — сказала мама, — а наши близко…
Константин Григорьевич начал оживленно рассказывать о мордатом коменданте, которого патрули только что избивали на перекрестке. Получалось довольно смешно. Ляля с некоторым напряжением улыбалась краешком губ под неотрывным взглядом матери. Уже в первую минуту встречи мать подумала о последней минуте, о расставании. И до конца свидания ее не отпускала эта ужасающая мысль.
— Говорят, что наши уже в тридцати километрах от Харькова, — весело рассказывал Константин Григорьевич дочери. — Если так и дальше пойдет, скоро будут в Искровке или в Чутове.
— На улицах поставили какие-то пугала, — добавила мама. — «Ежи» или как они называются, Костя?
— Это не «ежи», это уже паника, — пошутил Константин Григорьевич.
Не успели и опомниться — десять минут пробежали. Родители попрощались с дочерью довольно спокойно, словно вручали ее судьбу надежному и близкому человеку, как это бывает после свадьбы: теперь она принадлежала не только им. Как будто, оставаясь дочерью, она вступала в свою, одной ей понятную жизнь.
Вышли на улицу.
Под деревом мать Бориса перешептывалась о чем-то с матерью Валентина. Увидев Убийвовков, Сорочиха подозвала их:
— Ну что? Виделись?
— Виделись, — тихо промолвила Надежда Григорьевна.
— Что же вы ей сказали?
И врач и жена одновременно подумали: о чем, собственно, они говорили? И были искренне удивлены, лишь сейчас уяснив себе, что все десять минут свидания говорили только о панике в городе и о приближении наших войск.
— Чего же вы молчите? — смотрела на них мать Бориса. — Или на самом деле уговаривали?
Надежда Григорьевна с упреком посмотрела на нее:
— Какая же мать захочет бесчестить свою дочь?
— А вы уже виделись со своими? — спросил Константин Григорьевич.
— Виделись, — басом ответила мать Валентина.
— И как решили?
— Хлопцы просили передать напильник и веревку, что-то замышляют.
— Как вы думаете, «Иван Иванович» передаст? — поинтересовалась мать Бориса.
— Большой негодяй, — сказал врач о переводчике, глядя вдоль улицы. — Нельзя перед ним открываться в таких вещах… А посмотрите-ка, кто это идет? Кажется, Сапига…
— Ну да… Тоже на свидание.
Старик Сапига, опираясь на палку, подошел к школе и остановился против окон. Постоял некоторое время молча, хмуро глядя на дверь, повернулся и вновь медленно зашагал по улице.
— «Уговорил» сына, — горько улыбнулась Сорочиха.
Из парадного вышла Ильевская и присоединилась к остальным.
— Как Сережка? — ласково спросила Надежда Григорьевна.
— Ой, не спрашивайте! Совсем искалечили ребенка…
— Ну а как же с советом? — не без ехидства спросила мать Серги.
Ильевская вдруг оживилась, измученное, осунувшееся лицо ее со следами былой красоты стало необычайно приятным и добрым.
— Какая из меня советчица, — заговорила она грустно. — Думала я, думала о том, что переводчик нам говорил, да так ни до чего и не додумалась. Ну как это возможно уговаривать их каяться? Перед кем? В чем? И слов не нашлось, чтобы такое передать Сереженьке. Куда ни кинь, всюду клин. Никак не выходит. Не сложу таких слов, да и только.
— А Сережка что говорил?
— О, Сережка! «Мама, говорит, да еще так ласково, — Ильевская глубоко вздохнула, — честь человека превыше всего!»
Через три дня Константину Григорьевичу принесли на работу письмо от Ляли[8].
«Папа, родной! — писала она. — Ты мужчина и должен перенести все, что бы ни случилось, как мужчина. У меня один шанс из ста выйти отсюда.
Я пишу не сгоряча, а хорошо все обдумав. Духом не падаю, надежды не теряю до последней минут. Однако, если я погибну, помни, вот мое завещание: мама, верно, не переживет моей смерти, но ты должен жить и бороться.
Отсюда, из самого фашистского логова, я особенно ясно вижу, какое все это подлое, изуверское варварство. И я счастлива тем, что и свою посильную долю честно вложила в то, чтобы освободить от него людей. Мы сделали немного, но мы искренне жаждали сделать гораздо больше для освобождения соотечественников, для освобождения Родины. Мы были ей верными в жизни и умрем, не совершив предательства.
Товарищи все бодры и держатся прекрасно. Никто из нас не жалеет и не пожалеет никогда, что отказался от „покаяния“, за которое нам было обещано сохранить жизнь. Мы гордимся вами, нашими родителями, что ни у кого из вас во время свидания (которое было разрешено вовсе не из гуманности) не повернулся язык, чтобы „уговаривать“ нас и толкать на путь „покаяния“ и „отречения“ от комсомола. Да и что бы нам дало это „Покаяние“? Унижение и обесценивание всей предыдущей жизни, а от смерти все равно не спасло бы. Мы боремся за свою жизнь иным путем и уверены, что сделали правильный выбор. Наша жизнь — в наших убеждениях, в нашей чести, в нашей чистоте перед Родиной, перед партией, которая воспитала нас такими.
За это идти на смерть не страшно, и я чувствую себя спокойной. Каждое это слово — завещание.
Целую вас всех от всего сердца.
Привет друзьям».
На обратной стороне постскриптум:
«Хочу, если не будет выхода, погибнуть от собственной руки, поэтому заклинаю тебя, папа, твоей любовью ко мне — принеси мне — и сегодня же — опий, у нас дома есть в бутылке, ровно столько, сколько это нужно… Помни, что пишу, все обдумав, и преждевременно ничего не сделаю. Передай и будь молодцом. Маму пока не волнуй».
Прочитав письмо, врач постоял некоторое время возле своего стола, потом вышел из пункта «Скорой помощи» и направился домой.
Как только он вошел, Надежда Григорьевна сразу же угадала, что случилось что-то непоправимое. Лицо Константина Григорьевича было серое, как земля.
— Что с тобой, Костя? Ты с работы?
Он молча прошел к своему шкафчику с медикаментами, остановился перед ним, постоял. Жена и тетя Варя не сводили с него глаз. Потом врач медленно взял бутылку с опием и, ничего не говоря, пошел с нею во двор.
— Куда ты, Костя?
Женщины кинулись за ним следом.
Константин Григорьевич подошел к лежавшей посредине двора колоде, на которой рубили дрова, еще раз посмотрел на бутылку и неожиданно изо всех сил разбил ее о колоду.
Осколки сверкнули на солнце, разлетелись в разные стороны.
— Один из ста! — выдохнул врач.
Женщины подумали, что он сошел с ума.
Вдруг распахнулась калитка, и во двор вбежали две девочки лет по десяти. Они подали Константину Григорьевичу обрывок газеты, на котором Лялиной рукой было написано:
«Передайте белье, духи, мыло, белые туфли, носки, белое платье».
Ни подписи, ни даты.
Девочки сказали, что Ляля выбросила записку из машины. Константин Григорьевич передал записку жене. Не спросил девочек, чьи они, и те так и убежали за ворота.
Надежда Григорьевна прочла письмо и на миг зажмурилась, будто у нее потемнело в глазах. Потом снова подняла темные ресницы и, выпрямившись, направилась к крыльцу.
Собрав все, что просила Ляля, родители понесли узелок в тюрьму.
Передачу не приняли.
На следующий день утром переводчик «Иван Иванович» сухо сообщил врачу: всех заключенных, в том числе и Лялю, ночью вывезли эшелоном на Ромодан.