— Правда, пусть уж как есть, — сказала Марыся Павловна. — Как-нибудь уж будем его формировать.

— Еще раз убеждаемся: в малом теле — великий дух, — подарил комплимент Марысе Павловне долговязый Берестецкий.

— К тому же у вас коллега надежный, — напомнил Марысе Павловне директор и доброжелательно кивнул на Бориса Саввича. Все перевели взгляды на этого крутоплечего вчерашнего моряка. Очутившись в центре внимания, он даже покраснел, что с ним нередко бывает. — Вы как, Борис Саввич, в отношении Кульбаки?

— Перекуем, — сказал Борис Саввич и, помолчав, добавил: — Мечи на орала.

Это подбодрило и Марысю, она теперь заговорила увереннее:

— Целая ватага педагогов да не сумеет с одним сорванцом справиться? Труден, дисгармоничен, а другие так уж гармоничны, да? Другие тут тоже феномены, все они шальные порождения этого безумного века… Больше всего беспокоит меня в Кульбаке именно эта резкая дисгармония его душевного строя, внезапные вспышки, крайняя неуравновешенность… Сплошные метаморфозы! Только что был перед вами кроткий, открытый, прямо обворожительный, а через минуту выкинет нечто такое, что только ахнешь. И это при том, что от природы в мальчишке здоровая психическая и нервная конституция, в этом смысле я полностью согласна с характеристикой, полученной на него из детской комнаты милиции, а также из приемника… На меня лично он производит впечатление натуры своеобразной, незаурядной, интеллектуально даже одаренной. Но откуда эта ярость, вспышки гнева, неистовство, в которое он впадает при малейшем неосторожном прикосновении?..

— Естественная вещь… для него по крайней мере, — заметила Ганна Остаповна. — Попробуем вдуматься в самую психологию правонарушителя, представить себе внутренний мир такого маленького забияки. Быть хулиганом, мучить мать, бродяжничать — это, по-вашему, дурно, но он-то ведь так не считает! Хотите, чтобы он уважал старших, жалел меньших, хотите, чтобы по глазам учился распознавать чье-то страдание и способен был проникнуться сочувствием к другому, а зачем ему это? Куда удобнее быть расхристанцем, эгоистом, деспотом начинающим… С нашей точки зрения, понятия его искривлены, но это — с нашей! У него же на все своя мерка, свой взгляд, свое понимание добра и зла, чести и бесчестья… И ничего странного в том, что нам, взрослым, так трудно с ним приходится. Всяких уже видели, и не такие еще были, как этот Кульбака… Трижды можно поседеть, пока отроки эти перебесятся, вот и советую: запаситесь терпением надолго. Педагоги, подобно селекционерам, никаких ускорителей применять не могут. Нужно время. Постарайтесь вызвать своего феномена на полную открытость души, пусть он, как матери, или, может, даже больше, чем матери, доверится вам во всем… Пусть доверит вам все свои тревоги, мечты, а то и страдания, муки — их ведь у ребенка бывает не меньше, чем у взрослого, и порой они еще сильнее у малыша, нежели у нас, взрослых, — их обостряет детская впечатлительность, сверхчувствительная ранимость юной души…

— Действительно, мы же так мало о нем знаем, — задумалась Марыся Павловна. — А что, если он кем-то обижен тяжко? Может, бывал жертвой чьего-то произвола, непонимания, грубости…

— Эмоциональную слезу над ним пролейте! — воскликнул Тритузный своим сильным хрипловатым голосом (не от полыни ли охрип?). — Да он первый своевольник и грубиян! Нарушитель врожденный… У него уже и хватка завтрашнего преступника!

Директор недовольным взглядом пригасил запал Тритузного.

— Даже если бы это было и так, — сказал он, не повышая тона, — мы и тогда не перестали бы за него бороться. Иначе для чего же мы здесь? Прежде всего он должен почувствовать, что попал в здоровый, требовательный, но и справедливый коллектив. И что не для экспериментов попал, не в роли кролика подопытного, а для науки жизни. Антон Герасимович, взываю к вашей мудрости; ведь перед нами — человек! Пусть еще маленький, к тому же запущенный, травмированный, но человек. Тот, который еще, быть может, и нас когда-нибудь превзойдет, а то еще и посмеется над нашими педагогическими усилиями: чудаки, мол, были, хотя кое в чем все же разбирались. Сумели использовать свой опыт, своевременно отстояли в человеке человеческое, поддержали детскую чистоту и непорочность…

— Это он для вас — непорочность? — Тритузный чуть не захохотал. — Да по такому уже тюрьма плачет, а вы тут развели: чистота… хвеномен… дисгармония…

Борис Саввич, хоть и не любил ввязываться в подобные дискуссии, на этот раз все же подал голос:

— Из такого, по-моему, скорее что-то путное выйдет, чем из тихаря-приспособленца, угодника, подхалима. Орешек? Ну и что?

Валерий Иванович весело напомнил Тритузному:

— Как это вы тогда сказали? Этот волка за ухо схватит? И схватит-таки, особенно волка отставшего… Одним словом, с живчиком да с перчиком хлопец! — усмехнулся Валерий Иванович. И снова перешел на официальный тон. — Пусть перед нами действительно дисгармоничный вариант личности, но воспитатели все же мы, а он только воспитанник. Мы вооружены знаниями, опытом, неравнодушием к его судьбе, властью, наконец… у нас на него инструкций тысяча и одна… Конечно, он тоже не дремлет, все время к нам приглядывается: а ну, какие, мол, вы наставники… Каждый ли из вас правдивый, стойкий, принципиальный? Не только ли на словах, а и на деле желает мне добра? С первых же шагов мы должны дать ему почувствовать, что попал он в коллектив людей требовательных, но и справедливых, доброжелательных, тактичных… И с этой точки зрения, я считаю, мы не совсем педагогично обошлись с нашим воспитанником во время посещения комиссии. В частности, это относится к вам, уважаемый Антон Герасимович. Ваши некоторые предположения касательно прошлого Кульбаки были, мягко говоря, безосновательными, а следовательно, и непедагогичными.

— Я в педагоги и не лезу, — сердито отпарировал Антон Герасимович. — А к чему ваши тактичности ведут — вот полюбуйтесь сами…

В интригующем молчании Тритузный вынул из кармана кителя какую-то бумажонку и, подойдя к столу, положил ее перед директором:

— Читайте.

Какое-то замусоленное послание на обрывке географической карты. Все притихли, пока директор изучал записку. Что-то веселое пробежало по лицу Валерия Ивановича, когда он дочитал до конца.

— Откуда это у вас? — спросил у Тритузного.

— Подкинули в дежурке.

— Вот так начинаются анонимки, — сказал Валерий Иванович, передавая бумажонку Ганне Остаповне. Как завуч она должна такие вещи знать.

— А грамматических ошибок! — ужаснулась та. — Ну и грамотей…

— Да что же там такое? — не утерпела Марыся Павловна.

Ганна Остаповна читать записку не стала, своими словами передала, что перед ними донос на Кульбаку: якобы он угрожал начальнику режима какой-то страшной местью — чисто детская выходка…

— А прозвище? — нахмурился Тритузный. — Это мне еще прозвище терпеть от поганца?

— Какое же? — развеселившись, полюбопытствовала Марыся Павловна.

Ганна Остаповна, видно, сочла, что разглашать будет неделикатно по отношению к Антону Герасимовичу, но он, багровея от возмущения, выкрикнул сам:

— Саламур — вот как! Поганец, байстрюк камышанский, он меня саламуром окрестил!

Учителя засмеялись.

— Что ж тут оскорбительного? — удивился постнолицый учитель математики. — Саламур — вы уже знаете — это широко употребляемая среди наших рыбаков приправа к ухе. Правда, весьма острая, порой пересоленная, переперченная, но я, например, охотно потреблял, когда позволяла печень… Саламур вовсе не ругательство, ничего в этом слове оскорбительного не вижу.

— Я тоже, — подхватил Берестецкий. — Это вы сами себе внушили, что в его представлении саламур непременно должен означать нечто ехидное, ужасное, невыносимое.

— Да и кому только они кличек не цепляют, — добродушно заметила Ганна Остаповна. — Меня вот, к примеру, за глаза Буддой зовут… Борис Саввич у них — Боцман… Марыся Павловна — просто Марыся, или Крученая…

— Или еще Видзигорна! — засмеялась Марыся Павловна. — А мне это даже нравится.