— Я не хотел тебя оскорбить. Просто надо уметь различать свободу и псевдосвободу. Для одного только и существует, что свобода распущенности, праздности, для другого же… Вот дедусь твой отважный был солдат, фронтовик. Я уверен, он знал, какую свободу в боях отстаивал… А юные герои, сколько их было! Знал я детей, Порфир, которые в твоем возрасте наравне со взрослыми снаряды носили к фронту. Никто их не заставлял, сами вызывались: по грязи непролазной, шаг за шагом, за десятки километров… А отцы во весь рост в атаку шли… Человек, способный на такое, по-моему, как раз и есть воистину свободный человек…
— Моя мама тоже снаряды носила и мины противотанковые…
— Так то ж мама…
— Я тоже носил бы.
Учитель через стол пристально вглядывался мальчику в глаза, и тот не отводил взгляда.
— Когда будем в лагере, Порфир, попросим тебя, чтобы ты о своем дедусе у костра рассказал. Не каждый две «Славы» имел на груди…
— Была бы и третья, если бы не ранило…
— Вот и расскажешь ребятам.
О дедусе Порфир готов рассказывать хоть и каждый вечер. Ведь таким дедусем всякий бы гордился. И на Днепровском плацдарме отличился, и когда был бригадиром-виноградарем — тоже… Триста разных сортов было в его коллекции, и среди них — «черный камень», очень редкостный сорт, его тогда только вводили… И юкку, специальную такую нитеобразную траву, идущую на подвязывание винограда, тоже первым дедусь у себя на участке посеял! Цветет как петушки и листом на петушки похожа. Нет шпагата — сбегай, Порфир, юкки нарежь! Кое-кто из переселенцев даже не верил: бурьяном вязать? А ты попробуй — она крепче капрона…
А то мог бы еще рассказать Порфир, как умел дедусь варить бекмез, — хлопцы, наверное, и не слышали, что это такое! Не знают, что можно варить мед из кавунов! Целый день кипит возле шалаша в медном казанке этот бекмез, и когда арбузный сироп станет густым, аж тянется, — тогда доливай молока! И это будет наилучший для тебя от дедуся шоколад, самый сладкий в жизни… А охотнее всего расскажет у костра о том, как дедусь подобрал где-то подбитого орленка и как тот жил у него на шалаше, совсем привыкнув к человеку… Когда дедусь, бывало, отправляется на велосипеде в контору или в аптеку, орленок далеко на шляху догонит и, как ты его ни отгоняй, сядет дедусю на плечо, вцепится когтями в пиджак и тоже едет — еще один велосипедист… Так и жили в то последнее лето: человек в шалаше, птица — на шалаше, зоркоокий впередсмотрящий на страже.
Уже повечерело, сумерки, наполнили комнату, и Валерий Иванович, встав из-за стола, включил свет. Поразился, как изменилось лицо воспитанника: оттаяло, словно бы теплом окуталось, теплом какого-то воспоминания… «Вряд ли это следствие твоих поучений», — усмехнулся сам себе директор и велел питомцу:
— Ладно, иди.
Кульбака встал.
— В карцер?
Знал ведь, что за бегство надлежит отсидеть, такой уж тут порядок…
Однако на этот раз Валерий Иванович почему-то отступился от правила.
— Иди на то место, откуда бежал. Только не очень бравируй там своим побегом. Нечем хвастаться. Когда-нибудь еще стыдно будет.
Не было ни фанфар, ни приветствий, какими встречают победителей, вернувшихся из похода. Был холодный взгляд дежурного по коридору Григория Никитовича, застегнутого на все пуговицы усатого аккуратиста, который, как и Порфиров дедусь, тоже в свое время принимал участие в форсировании Днепра и, может, потому и к маленькому Кульбаке отнесся поначалу доброжелательно, расспрашивал накануне побега, какие именно сорта винограда выращивает мать и какие удобрения кладет, кроме камышанского торфа… Но это было до побега, а сейчас он будто и не узнает хлопца, при появлении Порфира даже насторожился, будто мимо него проходил какой-то опасный тип. Обыскивать не стал, но взглядом внимательно ощупал Порфиру карманы: не проносит ли бомбу или кинжал.
— Кормят, одевают, учат его, а он еще убегает, — бросил вслед. — Сам не знает, чего хочет…
— Не знает, чего хочет, зато знает, чего не хочет, — выглядывая из спальни, с ухмылкой подкинул Гайцан, командир отделения восьмиклассников.
Когда отважный камышанец появился на пороге спальни, стриженая гвардия тоже не встретила его криками «ура!», как, казалось бы, надлежало приветствовать героя. Коллективное неприязненное молчание было ему встречей. Обступили, глазели, кто-то въедливо спросил, почему же до Курил не добежал…
— Прописать бы тебе как следует, — сказал Юрко-цыган, командир отряда. — Разве не знаешь, что за твой побег всем нам теперь оценки снизят?..
— Да еще куда бежал — к маминой пазухе, — презрительно скривился Бугор. — Нарушил первую беглецкую заповедь… Подойди-ка, я тебе за это по кумполу дам!
Когда Порфир подошел к своей кровати, он увидел, что она занята: на ней сидела с улыбкой до ушей большая кукла, вырезанная из картона, из того самого, из которого школярчата в мастерской клеят коробки для тортов. Сидела, как иронический двойник самого Кульбаки, и этой своей улыбкой словно бы спрашивала: «Ну что, набегался? Или еще приспичит?»
И едва ли не единственный, кто в этот вечер проявил понимание и посочувствовал Порфиру в его неудачах, был Гена Буткевич, мальчик с соседней койки. Тихонький, начитанный, из культурной семьи, даже странно, как он сюда, в это хулиганское гнездо, попал. И тут держится тоже скромно, малозаметно. После отбоя, когда другие уснули, он шепотом обратился к Порфиру:
— Я тебе просто завидую, Кульбака… ты — смельчак… Тогда вон Синьору Помидору по носу дал, а теперь да такое отважился… Неужели тебе совсем не было страшно?
Порфиру вспомнилось дедушкино присловье: «Отвага мед пьет», хотел было произнести его, но скромность удержала от похвальбы собственной персоны.
— Ты тоже смог бы, — сказал он Гене, — если бы только твердо решил…
— О нет! Мне не хватает смелости. Я вот даже Бугру не могу отказать, когда он требует, чтобы я письма за него девчатам писал…
Где-то в Измаиле живет девушка, симпатия Бугра, старше его, и поскольку сам он ей складно написать не умеет, то и нашел себе писаря в лице Гены… И вот этот интеллигентный, безотказный Гена такие нежные послания составляет измаильской незнакомке от имени грубой Бугровой души… А теперь перед Порфиром корит себя, что согласился на такую роль.
— А ты ему не поддавайся, — советует Кульбака. — Скажи: не буду — и все. Баста. Пусть сам царапает, коли уж такая у него любовь. На мне он не поедет…
— Бесстрашным быть — это просто здорово, — шепчет Гена в темноте. — Без колебаний жить, без сомнений: решил — сделал.
— Отвага мед пьет, — все-таки не удержался Порфир и даже пошутил: — Мед, конечно, из кавунов, бекмез называется… Только та ли это отвага?.. Бывает ведь такая, что ей памятники ставят…
Никто уже не перешептывался по углам, уснула ребятня, лишь к этим двум еще не идет сон. В окне словно бы посветлело, наверное, луна из-за камышей поднялась. Фрамуга полуоткрыта так же, как в прошлую ночь, только по ту сторону окна… темный какой-то узор появился, вчера такого не было. Украшение вроде крупного вьющегося цветка или лозы виноградной… Странным показался камышанцу этот виноград, эта растительная вязь за окном…
— Гена, что это там темнеет?
Гена, вздохнув, пояснил:
— Решетки. Кованые. Из металлических прутьев. Сегодня их навесили…
«Вот что ты всем нам выбегал», — возможно, еще и это хотел сказать Гена, но из деликатности не сказал. Оказывается, хранилось это добро где-то в укрытии, держала его служба режима в запасе, пока шла борьба мнений: цеплять решетки на окна или нет? Сегодня, когда стали цеплять, даже до скандала дошло, учитель рисования Берестецкий носился по двору, размахивал руками и кричал: «Кощунство! Так испоганить мои замыслы! Из лучших моих эскизов они взяли себе модель для решеток! Цветок, символ красоты, переводят в образ насилия!» Угрожал, что так этого не оставит, не позволит себе в душу плевать, а кто-то из тех, которые молча занимались своим делом, цепляли черное железо, бросил сверху шутя: «Эстетику — в быт!»