Я даве упряг слушала Пушкина-то. Он тяжелы мысли уводит, на скуку не молвит ничего. Весело умет, опять друго-грозно да заунывно по старому образу.
Бориса Годунова долги-ти строки, кручинны-ти речи, вот чего люблю! «Счастья нету в душе», – голосом-то так по слезам ездит…[19]
В кую пору гремят трубы-ти да набаты-ти, в ту пору Годунов-от слово-то выпеват.
У Пушкина показана солева-то строка, строчной-то развод. В исподи головой горько-то слово поется. Начинают выговаривать стоя, открыто лицо-то, а станет преклоняться, проведет по лицу-ту платом. Это пенье Пушкин сам списал.
Я сегодня навидалась Пушкина-та в окне в магазине. На книгах стоит. И женочка рядом, не в ту сторону личешком. Не эта ли Наташа-та егова?… Краса бы холостому, как лошадка на воле? Нет, женился, влепил голову-ту. Много подруг было, одну ей пуще всех зажалел…
Наташа-та на карточки: глаза грубы, волосы как ящерицы, грудешко голо. Эку бы только на выставку, напоказ стоя возить… Замуж-то с пятнадцати годов собиралась: «Не жарьте рыбы крупной. Жонихи приедут, дак чем принимать будете?…» А женихи-ти -дуга за дугой – все мимо. Хоть на пирах, на балах она всех красивее, да приданого-то – веретеном тряхнуть…
Пушкин на придано не смотрит. Сватается у ейной матери:
– Маменька, вы бы мне бы Наташу дали…
– У меня дочки как пробки замуж летят, и все за богатых. Вы ей голодом заморите. Вам папа много ли выделят?
– Я не на папу надеюсь, все на свое письмо.
– Я подумаю.
Ей родня и ругат:
– Что ты, дика, этажиссе, он у всех в славы, приданого не спрашиват… На сухари будешь сушить девку-ту?…
Свадьба отошла, зажили молоды… Натальюшка выспится, вылежится, вытешится, тогда будет косу плести, у ей зажигалка така была пучок завивать. Где бы пошить или чашку вымыть, у Наташи шляпка наложена, ножка сряжена погулять… Придет – рукавицы, катанцы мокры бросит кучей. Пушкин высушит, в руки ей подаст. Он чего спросит, она как не чует… Ложки по тарелкам забросат порато, хлебать сядет без хлеба. И сказать нельзя… Как скажешь?… Пушкина матка ли, сестра ли обиходила коров-та. Наталья-то не радела по хозяйству.
Живут задью наперед. С утра гости – по хлебам ходят, куски топчут, курят, о кака скверна!… Станут плясать, гром эдакой учинится: «Держите двери-то, чтобы не зашел Пушкин. Что он мешать-то!» Гремят да шумят, да нарошно, да никак не уймешь…
Все к изъяну да к убытку пошло. Пушкин все как не во своей воле. От табаку-то он весь угорел!
Пробовал Наташу-ту добра доводить. Она уши затыкат:
– Вы мне уши опеваете своими стихами, всю квартиру заставили книгами да засыпали бумагой!
Знакомые спрашивают Пушкина:
– Все-то успокоится, в ночь-то вы пишете ли?
– Весна была, дак ручей-то летел, кипел, ломал. А холодна пора, дак вода-то не шевелится…
Долго он терпел, только стихом подкреплялся, песнями отманивался от бед.
А к Наташе приезжой кавалер Дантест заподскакивал, долгой, как ящерица…
Пушкину свои наговаривают:
– Ты в бумагах-то сидишь, ничего не видишь?
– Вы ничего не понимаете!
Только горюет в стихах:
Которы ему привержены, плачут:
– Саня, не жалей ты жену-то; жалей, да с умом. Не падай духом. Без такого песенного наблюдателя нельзя стоять царству. Не роняй своего чину…
Вот газету добыла, почитай-ко, почему он на белом свете нажился скоро… Ужо молчи, я засказываю сама.
Ноне досмотрелись в книгах, что царь кавалера-то подослал. Дантест-от был на жалованье, что он царю на ложе чужих жен да дочерей добывал.
Царь-то хоть бравой, как сунут кол, как палка прям, а плоть-та обленилась -дак все нова надо. Царь, а вот что проделывал!
Он Пушкина женочку прилюбовал на гулянках. Самому ей доступать неприлично, приезжего кавалера и нанял. Ему от дела тысячу посулил. Чуть Дантест через порог, царь встречу бежит:
– Наташу видел ли? Давно ли видел? В гости-то сулилась ли?
Однако и Пушкин знат свою очередь. Он не хочет навыкнуть срам терпеть. А некуда на царя просить. И некуда убежать…
Чины и вельможи видят, что Пушкину от царя управы не будет, стали с маху щелкать:
– Ты велик ли зверь-то, Пушкин! Шириссе больно. На твое место охочих много будет стихи писать. Кому нужны эки-ти комары летучи! Пушкин их зачнет пинать, хвостать…
Царь тоже забоялся. Он давно Пушкина ненавидел, для того что Пушкин смала письмами да стихом властям задосадил. Этот Перьвой Николай терпеть не может людей, которы звыше его учены. Выговску пустыню, эко место знаменито, он сожгал.
Укладывают с Дантестом:
– Женку мы у его урвали, тепере надо самого убить.
А не убить, дак от него быть убитым. Кто его, смутьяна, хлопнет, тот у меня первым генералом будет.
Этот кавалер побродяга была всемирна, бесстрашна. Всю жизнь с пистолетами промышлял.
Пушкин этот заговор узнал, высказал Дантесту при народе:
– Мне с тобой говорить не с кем… Бесчестно мне о тебе рук марать, да уж негде деться, выходи на прямой бой…
Тут была беда месяца января в двадцать девятой день. Белы снеги кровию знаменуются. Не в городе, не в поле: в пусте месте четыре человека приходили, четыре ружья приносили. Учинился дым с огнем на обе стороны. Где Пушкин – тут огнем одено, где Дантест – тут как дым. Царски палаты затряслися, царь с вельможами, по ямам сидя, выглянуть не смеют.
Кавалер-от был стрелять горазд, пустил пулю не в очередь, отшиб звезду от месяца, убил соловья в саду. Упал наш "Олександрушко, за елочку захватился:
– Рости, рости, елочка, без верха; живи, живи, Россиюшка, без меня!
Ударила Пушкину пуля под сердце, прошла меж крыл. Пал на белы снеги, честным лицом о сыру землю. Пал, да и не встал. Который стоял выше всех, тот склонился ниже всех…
Кровь-то рекой протекла кругом града. Не могли семь ден из реки воду пить.
…Он выкушал смертную чашу, зачал с белым светом расставаться:
– Прости, красное солнце; прости, мать сыра земля и все на тебе живущие. Я в мире сем положен был как знамя на стреляние, летели на меня стрелы от всех сторон. Мне в миру было место не по чину. Я неволей пил горьку смертную чашу…