Между прочим, последние две недели мы с мамой совсем не ссоримся. Она очень изменилась к лучшему. Не ворчит, не пристает с расспросами, часто по вечерам уходит к соседям или копошится в кухне, так что я могу спокойно почитать или покрутить любимые пластинки, которые ей очень не по душе.
Вчера шеф консультировал больную Приходько. Две недели назад она была еще очень плоха. Несколько ночей подле нее дежурили родные.
А вчера шеф разрешил ей садиться в постели.
Шеф никого не хвалил, но если его довольно сложное заключение перевести в трех словах на простой русский язык — это будет звучать примерно так: человека вытащили из могилы.
Приходько — моя больная. После консультации Славка сказал, галантно расшаркавшись передо мной: «Мария Владимировна, примите мои поздравления!»
Домой мы шли вместе, и я рассказала ему о своем последнем странном разговоре с Ниной Алексеевной.
Славка стал очень серьезным.
— Зри в корень, Машук. Или твоя старушенция — психопатка, или у нее дома обстановочка, располагающая к петле.
Со Славкой я теперь часто советуюсь, и его советы мне всегда помогают, но с Ильиной все значительно сложнее.
Во-первых, никакая она не психопатка, во-вторых, дай бог всем старикам иметь такую семью! Ее любят, о ней заботятся, и она любит. А что еще старику нужно?
Я сказала Славке, что у меня такое ощущение, как будто она беззлобно, с этакой мудрой иронической усмешечкой подшучивает надо мной.
А я как слепец: звук слышу, хожу вокруг да около, а вплотную подойти не могу.
Встретила Надежду. Она педиатр, специализируется в детской у профессора Нечаева. Мы когда-то дружили. Я часто у них бывала. Семья как семья. Отец погиб. Жили втроем. Мать, Надежда и старший брат Костя. Все, было в порядке, не хуже, чем в других семьях. А сейчас Надежда говорит: «Опротивело все. Домой хоть не приходи. Костю она выжила из дома: женился, видишь ли, не по ее вкусу. Ушел с женой, с ребенком на частную квартиру. Приходишь домой — начинаются стоны, истерики, упреки в неблагодарности, в эгоизме: „Я вам жизнь отдала, я ради вас молодостью пожертвовала!“ А какому черту ее жертвы были нужны?! Хоть бы женишишка какой подвернулся, ушла бы за любого, только бы от этого ада избавиться».
А Светка Ярошевская на днях мельком сказала, что ушла от матери в аспирантское общежитие. Говорит о матери, поджав губы в ниточку, и глаза холодные, злые.
Светкина мать мне всегда казалась очень интересной, умной. Во всяком случае, такой она была, когда мы со Светкой еще учились в школе.
Спрашиваю Светку, из-за чего она ушла от матери, а она говорит: из-за магнитофона.
Оказывается, Светка вместе с матерью копила на зимнее пальто, а затем пошла и на эти деньги купила магнитофон. Конечно, каждый из нас мечтает обзавестись собственным «магом», потому что интересных грамзаписей, особенно зарубежной джазовой музыки, в наших магазинах днем с огнем не найдешь.
А Светка к тому же влюблена в Эдит Пиаф. Она говорит: «Не знаю ничего более трагического, более выразительного и искреннего, чем голос Эдит».
А мамашу тот же самый голос может довести до судорог. Она заявила Светке: «Не верю, что тебе с твоим музыкальным вкусом, с твоим чутьем могут нравиться эти истеричные гнусавые вопли. Ты просто кривляешься, потому что это модно… Нельзя одновременно любить Зыкину и Пиаф… Это противоестественно, патологично».
— Посмотрела бы ты, какое у нее при этом лицо! Скорбная, трагическая маска, пальцы судорожно сжаты. Потрясающая сцена из старинной мелодрамы: мать пытается спасти падшую дочь от окончательной гибели. Потом она заявила, что я слушаю эту «растленную» музыку только назло ей, что вечерами ей необходим покой… Целыми днями ничего не делает, живет в собственное удовольствие, а у меня выпадет в неделю какой-то один несчастный вечер, и то я не имею права послушать любимые мелодии… А что она творила, когда я в первый раз покрасила свои соломенные патлы! Ты думаешь, она ругалась? Нет. Холодное, презрительное молчание… Я говорю: «Ты ханжа. Что ты понимаешь? Какое тебе дело?» А она со скорбью во взоре декламирует: «Мне больно и стыдно за тебя… Докатиться до такого мещанства… до такого духовного оскудения, убожества… Вы тупое стадо обезьян… Ничего личного, искреннего, индивидуального… Рабы уродливой, безвкусной, бесстыдной моды…»
У нее очень красивые ноги, до сих пор красивые… А у меня, сама знаешь, не очень. Надела я новое платье — полгода на него копейки свои откладывала, — она осмотрела меня молча с ног до головы, покачала головой и этак соболезнующе цедит: «Ну, знаешь, с такими ногами я бы не отважилась…»
Понимаешь? Бьет по больному, со вкусом бьет, со смаком…
Я спросила Светку: как это все у них началось? Ведь не сразу же: вчера все было хорошо, а сегодня дело доходит до разрыва.
Светка говорит:
— Не знаю. Нет, конечно, не сразу. Сначала какие-то мелочи, недовольства, потом хуже и хуже…
Я шла домой и все думала: видимо, это подкрадывается постепенно, незаметно. Возникает сначала непонимание, отчужденность какая-то, а потом она перерастает в ожесточение, даже в ненависть, как у Светки.
Никак не могу вспомнить, когда я впервые обнаружила, что мне с мамой скучно.
Раньше я могла говорить с ней часами. Она жила в поселке. Приедешь на каникулы или просто вырвешься домой на денек — и не можешь наговориться.
Или случится что-нибудь, места себе не находишь: нужно обязательно рассказать маме.
В нашей семье никогда не были в ходу нежности. И при жизни папы и после его смерти, когда мы остались с мамой одни.
Жили очень дружно, но обходились без всяких там лобзаний и прочей ерунды.
Но ведь еще совсем недавно, в воскресное утро, когда и ей и мне можно лишний часок поваляться в постели, я забиралась к ней под одеяло, и мы говорили, говорили обо всем на свете. А теперь скучно. Или она поглупела за эти несколько последних лет, или я стала такой уж чрезмерно умной?
Принято утверждать, что у нас проблемы отцов и детей нет. Не положено. Нет социальной основы.
Основы нет, а проблемы-то все же налицо.
Придется как-то на досуге все эти дела основательно обдумать, чтобы не получилось так же, как у Светки.
Шеф спросил, показала ли я Ильину психиатру.
Я ответила: нет.
— Что ее угнетает? Вам удалось выяснить?
— Нет. Но мне кажется, что она очень ждет сына…
— Вам кажется?
— Я уверена… его нужно вызвать. Она боится умереть без него.
— Если бы она боялась умереть, вела бы себя иначе… А вам не кажется, что она боится жить?
Он повернулся и пошел из ординаторской. Вот так-то вот, Мария Владимировна. В таком, значит, разрезе… И не кажется ли вам, Мария Владимировна, что вы со своим психоанализом окончательно в трех соснах заблудились…
А может быть, все же пригласить психиатра Бориса Петровича или хотя бы просто посоветоваться с ним… О чем? Я же уверена, что все мы, включая самого шефа, в большей мере психи, чем она.
Но она слабеет. Со стороны это не очень заметно. Она улыбается, разговаривает, послушно пьет лекарства, ест, понемногу и явно через силу, но все же ест, особенно когда ее кормит Валерий.
Уже несколько раз я заставала ее в каком-то полузабытьи. Один раз я услышала: «Мой маленький…» Как она это произнесла! Наверное, ей пригрезился маленький Валерка…
Еще было так. Я на цыпочках, бесшумно вошла к ней в палату, и она в это мгновение сказала негромко, медленно, но очень твердо: «Не надо, Виктор, не надо!»
А однажды, когда я наклонилась над ней — она лежала так неподвижно, так тихо, что мне стало жутко, — она сказала чуть слышно: «Марусенька…»
Ее покойную дочь звали Марусей… Я распрямилась, хотела отойти, но она подняла веки и улыбнулась. Я поняла, что она не спала, слышала, как я над ней склонилась. Это меня она назвала Марусенькой…
Идите отдыхать… и скажите там, пусть не караулят… я буду вести себя хорошо… — Значит, она все замечает, все видит.