Я знаю, что ей вредно много говорить, но, может быть, молчать еще вреднее?
Да и говорила-то она совсем недолго. Это в моем переложении получилась такая тягомотина.
Она, видимо, почувствовала мое состояние. Погладила кончиками своих легких, прозрачных пальцев мою руку и сказала:
— Хватит философских отвлеченностей… Расскажите мне лучше о себе. Как поживает ваша мама? Вы с ней помирились?
Я как-то мимоходом сказала ей, что у меня не очень ладится с мамой, тогда она не проявила никакого интереса к моим семейным делам, а, вот видишь, оказывается, все помнит.
Я бодро похвалилась, что теперь у меня все в порядке. Мама очень изменилась, стала сдержаннее, спокойнее.
Тогда она спросила:
— А вы ничем не обидели ее?
Я еще раз заверила, что все наладилось.
Потом я принесла Нине Алексеевне таблетку «настоящего» снотворного и еще посидела, но уже молча, пока она не начала дремать.
Почему она спросила: не обидела ли я маму? Дома у меня — тишь и благодать. Прекратилась воркотня, недовольство, настырные расспросы о моих больных, о том, что сказал шеф, что я ему ответила, что я кушала и как кушала…
В общем, полный мир… А может быть, только сосуществование? Если присмотреться внимательно, можно обнаружить некоторые странности. Начинаю я ей что-нибудь рассказывать, она послушает-послушает и вдруг прервет: «Ладно, Машенька, ты отдыхай… Софья Ивановна просила Вовку уложить, она сегодня в ночную…» И уходит. На весь вечер.
Она ладит со всеми соседями, но дружбы особой у нее ни с кем нет. Это со мной она любила поболтать, а с чужими она очень сдержанна и сближается с людьми туго. Где она проводит вечера? Обе соседки — бабы несимпатичные, привлечь ее ничем не могут… Кухня у нас общая. Холодная, неуютная. И вообще она стала какая-то вроде пришибленная. Почему? А вот почему. Недели две с половиной назад я пришла усталая и злая, как собачонка. Свои настроения я от нее всегда стараюсь скрывать, но она, каким-то особым чутьем, сразу определяет, когда у меня что-нибудь не поладилось.
Не могу же я ей каждый раз докладывать, что вот у выздоравливающей больной вдруг ни с того ни с сего поднялась температура, что «Лелик» опять ни за что облаял меня и Игоря.
Потом она привязалась с ужином, а я так устала, что мне кусок в горло не лез. И я сорвалась, я не орала на нее, не грубила. Я сказала: «Мама, господи, как ты мне надоела! Отстань от меня, ради бога, дай ты мне отдохнуть». Она сразу замолчала. И ушла, видимо, в кухню, потому что больше ей уйти некуда.
Дулась потом несколько дней. Вообще-то она для своих лет очень хорошо сохранилась, никогда не жаловалась на здоровье, а тут, я вижу, по утрам вид у нее больной. Пришлось срочно восстанавливать дипломатические отношения.
По правде говоря, вины я за собой не чувствовала, но все же переломила себя, подошла к ней, обняла: «Не дуйся, ма, я, конечно, скотина, но неужели ты не понимаешь, что я очень устаю, что иногда мне не до болтовни?» А она вдруг засуетилась, растерялась: «Что ты, — говорит, — что ты, Маша?! С чего ты взяла! Просто мне немного нездоровится…»
Вот как все это было. После этого у нас и установился мир. Тишь и гладь. И божья благодать.
А что, если она тоже думает… об этом? Что она мне не нужна, что теперь я могу без нее… В одиночку можно додуматься бог знает до чего.
Да нет чепуха какая. С этой Ильиной я и сама скоро, видимо, стану психопаткой. Мерещатся всюду разные психологические страсти-мордасти.
А все же почему я уже больше года, например, не была с мамой в кино? Пока Юрка не уехал в экспедицию мы урывали каждый свободный вечер, чтобы побыть вместе, это понятно. Но ведь его нет уже четыре месяца, я за это время несколько раз побывала в театре и филармонии, десяток раз ходила в кино. Но без мамы…
Почему я не могу, в конце концов, поговорить с ней о Юрке? Я же знаю, как тревожит ее неопределенность наших отношений. Ведь это же так просто — объяснить ей что мы не можем пожениться, потому что нам негде жить. Юрка до сих пор в общежитии, у нас с мамой на двоих одна комната.
Пусть она его не любит. Я знаю, такой зять ей не по душе, но тут уж ничем не могу ей помочь. Ее зятем может стать только Юрка…
Эта каменная пустыня не идет с ума. Не может быть, чтобы она говорила о себе. Как может быть одиноким человек, если его окружают близкие, любящие, очень чуткие люди?
Она обобщает. И получается, что удел старости каменная пустыня. Что в конце жизни человек неизбежно, неотвратимо приходит к одиночеству… И не потому только, что слабеют его связи с взрослеющими детьми, она же сама говорит, что это естественный и закономерный процесс. Чего-то она не договаривает.
Возможно, дело в том, что мы, молодые, вообще не способны понять трагедии старения… Может быть, это действительно очень страшно? Откуда мы знаем. Сознание обреченности… близости конца. И отсюда одиночество. Но я действительно этого не понимаю, существуют определенные биологические законы жизни человека. Естественное чередование возрастных категорий. Мне недавно стукнуло двадцать шесть. Ах, какая трагедия! Уходит молодость! Одна треть жизни, причем лучшая часть, уже прожита! Нет, не понимаю.
А если говорить об одиночестве, так самое ужасное, по-моему, это одиночество человека молодого. Когда он ищет и не находит связей с окружающим, с людьми. А я знаю таких. И знаю стариков, которым можно позавидовать. Это жизнелюбы, не боящиеся смерти.
Например, Славкины родители. Отец у него старый, но еще работает, а мать на пенсии. Занятная семейка. Славка — циник, грубиян, а со стариками прекрасно ладит. Конечно, они и спорят и ругаются, но нет у них никаких трагедий, никаких рвущихся связей, никаких пустынь.
Мать очень похожа на Славку. Она говорит: «Придумали какую-то ахинею, что как вышел человек на пенсию, так и жизни конец. Бред зеленый! Для женщины пенсия — дар божий! Детей рожать не надо — время вышло. Ребята повырастали, слезли с горба. Хлеб ты жуешь свой — ни от кого не зависишь. Теперь только и пожить для себя, теперь только радости-то жизни доступны стали. Раньше — почитал бы часок, а нельзя. Минуточки свободной нет; в кино бы сбегал — денег жалко, ребятишки на детский сеанс на эти деньги двое сходят; в выходной день за город бы съездить, отдохнуть — опять же нельзя, стирки скопилось, дай бог силы за выходной управиться. А внучат я себе на шею посадить не даю. Припрет нужда: заболеет кто или на курорт съездить надо — придут, попросят, помогу, выручу, а в няньки к ним идти на старости лет — что-то не поманивает».
И дети на нее не обижаются. У Славки два малыша, ему с женой очень туго приходится, но он говорит: «Они свое дело сделали, пусть божьи одуванчики хоть напоследок по-человечески поживут».
Или бабка Хворостинина. Ей за семьдесят. Ходячее отрицание тезиса, что «в здоровом теле здоровый дух». От тела почти ничего не осталось — косточки и кожа.
Ревматизм, стенокардия, а бодрости духа на пятерых молодых хватит.
Всю жизнь работала на ткацкой фабрике, родила и вырастила пятерых, потом растила внуков, а теперь хвалится, что скоро внучка Валька принесет ей правнука: «Мне, — говорит, — о смерти еще рано думать, вот последнего внука женю да правнука вынянчу, тогда другое дело, может, и подумаю».
Вот как просто открываются некоторые ларчики.
Стояла на автобусной остановке, сбоку на меня налетела сватья Варвара Семеновна, свекольно-румяная от мороза, заорала весело — вся очередь разом на нас оглянулась: «Марусенька вы моя, да чего же вы здесь торчите, да в такую погоду только и пробежаться, кислородом подышать!»
Подхватила меня под ручку и поволокла в переулок.
На ходу она стала расспрашивать о состоянии Нины Алексеевны и вдруг сокрушенно поведала, что болезнь сватьи спутала все их семейные планы.
Дело касалось Валерия и Иринки. Их нужно было поженить. Они говорила со мной с потрясающе благодушным бесстыдством: