Весной 1942 года нормы выдачи хлеба значительно повысились, но она не чувствует этого, готова теперь работать донором, есть всё, что угодно. Она чаще пишет в дневнике о гнетущем, побеждающем всё чувстве голода, от которого никак не избавиться, — ни обильными кашами, ни сытным супом. И эти записи становятся более яркими и необычайно страстными, без извинений за свою слабость и без оговорок В записях осени 1942 года моральные рефлексии отходят на второй план. Получая от знакомой каши, она прежде всего отмечает, что это «такие порции, каких в столовых мне не дают». Она, правда, и сама ощущает произошедшие с ней перемены: «Это меня развращает, я помимо своей воли начинаю ждать подачек». Оправдания менее пространны, чем раньше, но они теперь, после пережитых мук, наверное, и не нужны: «Возмутительно, но с голодом ничего не поделаешь»{249}. В ноябре 1942 года, неся подруге купленный по ее карточке хлеб, она никак не может отогнать мысль о том, что делать, если застанет ее мертвой. Она и здесь готова отступить: «Прежде всего, съем хлеб». Голос чести она пытается заглушить категоричностью и жесткостью: «Да, жадно съем ее хлеб и потом… буду думать об умершей»{250}. А.Н. Болдырев, сотрудник Института востоковедения, начал «подъедать» за чужими людьми тоже в конце марта 1942 года, когда набор карточных продуктов блокадников стал обильнее. «Доел третью, оставленную почти нетронутой соседом, кашу… Я здесь… пережил одно из странных голодных волнений — волнение при виде недоеденных соседями блюд и хлебов. Совершенно неслыханное, любопытное чувство» — так он описал свой обед на одном из военно-морских кораблей, где «столующиеся» питались намного сытнее, чем простые блокадники{251}.

Голодал ли он в это время? Нет, считает он, о голоде теперь говорить нельзя, но есть «доминанта в чувствах». Это «прорва несытости», она свирепствует, от нее никак не защититься, каши и супы тоже не спасают. «Хлеба не хватает зверски», — записывает он в дневнике 7 августа 1942 года. Получив в сентябре 1942 года воблу, он сразу отмечает, что есть ее — наслаждение, и именно потому, что она «крепкая и ее можно кусать», а каши и супы — жидкая и полужидкая пища, на них и зиждется «полусытость». Наконец, в январе 1943 года он обнаруживает у себя первые признаки «усмирения ненаеда» — уменьшение записей о продуктах в дневнике. Обычно голодный человек надеется, что такое «усмирение» наступит после «великолепных праздников пищи», после пиршеств — но нет, замечает он, это произошло как-то незаметно{252}.

Записи ощущений, вызванных голодом, не очень часто можно обнаружить в блокадных документах. Они в чем-то схожи, хотя всегда следует делать поправки на индивидуальный опыт рассказчика и учитывать специфику его самоанализа: происходившие с ним перемены он не мог описать понятно и точно. Первое, что отмечали, — все чаще возникающие мысли о еде. Они начинают переполнять человека, становясь в чем-то патологическими, неизбывными. Дать зарок не обращать на них внимания оказывалось трудным. «Я спокойна только тогда, когда все съедобное уничтожено, иначе оставшийся кусочек хлеба может мучить как наваждение, пока с ним не расправишься, будь этот кусочек с орех величиной». И.Д. Зеленская занесла эту запись в дневник 20 сентября 1942 года, когда питание в Ленинграде заметно улучшилось{253}.

«Сосет под ложечкой жутко» — так описывал свое состояние В. Петерсон, и именно этот симптом отмечался блокадниками чаще всего. Страшной для них являлась и «томительная пустота в желудке»{254}. Успокоиться было невозможно: «…непрестанный едкий глад сверлит нутро»; «чувствуешь, что голод пожирает тебя изнутри»{255}. Казалось, это никогда не кончится, от этого чувства не уйти и не спрятаться. Терпеть не имелось сил, отчаяние прорывается не у одного человека. Б. Злотникова готова была «съесть простыню», чтобы прекратились ее муки. Е. Мухина записывает в дневнике 21 ноября 1941 года: «Ужасно хочется есть. В желудке ощущается отвратительная пустота. Как хочется хлеба, как хочется. Я, кажется, всё бы сейчас отдала, чтобы наполнить свой желудок»{256}.

Блокадники говорили о том, что не могли заснуть из-за постоянно возникающих мыслей о еде. «Перед глазами беспрерывно мелькают котлеты, и я чувствую их раздражающий запах», — вспоминал А. Коровин{257}. Да и сами сны нередко являлись «голодными», как их называли ленинградцы. Содержание их, как правило, было одинаковым: перед глазами изобилие продуктов, но их или нельзя съесть, или до них не достать, либо они исчезают при малейшем прикосновении. Приведем некоторые из записей этих снов и рассказов о них. «Рядом около тебя лежит хлеб, масло, но ты не можешь до них дотянуться. Или вообще не можешь сдвинуться, как будто скована. Или еще страшнее — у тебя эту пищу забирают», — вспоминала С. Готхарт. Более картинное описание «голодных снов» мы находим в записках Ильи Сергеевича Глазунова — он передает рассказы тети: «Ей часто снится еда, роскошные столы, ломящиеся от яств, источающих аромат только что зажаренной дичи, пирогов, горячего кофе. Она берет тарелки в руки… и… просыпается». Варианты снов бывали различными, схожей являлась их концовка: «Мне приснился сон, от которого я проснулась со стоном. Мне снилось: я иду по Свечному переулку, а в руках у меня большое яблоко, я несу его Андрюше (сын. — С. Я.), несу и откусываю понемногу, и вдруг вижу — я съела все яблоко»{258}.

Примечательно не только содержание этих снов, но сам факт их записи или воспоминаний о них. Возможно, это все тот же акт «замещения» еды бесконечными рассказами о ней — рассказами, которые слышали или в которых участвовали, наверное, подавляющее большинство ленинградцев. В них преобладали две темы: как сытно ели в прошлом и что будут есть после блокады. Прошлое представлялось каким-то райским уголком, отличавшимся сплошным изобилием, где все можно было легко купить, где пища являлась необычайно вкусной — ощущения не очень идиллической довоенной поры словно начисто смыты. Особенно укоряли себя за то, что являлись тогда не в меру разборчивыми: корки хлеба казались горькими и грязными, от каш отворачивались. Оголодавший семилетний мальчик признавался бабушке: «Помнишь, как я не любил манную кашу даже с вареньем, а теперь бы я всякую съел»{259}.

Очень сожалели, что не запаслись продуктами в первые месяцы войны, когда в магазинах еще можно было их найти, что не скупали лекарства и витамины в аптеках, а иногда и обвиняли себя, если с кем-то раньше слишком щедро делились. Что-то болезненно преувеличенное есть и в мечтах блокадников о том, как они станут питаться в будущем. Представления о том, как удастся позднее истребить испепеляющее чувство голода, не сильно разнились. Главное, что их объединяло, — это необычайно огромное количество разнообразной еды, обязательно вкусной, «рассыпчатой», «с корочкой», лоснящейся от масла. Но эти фантастические и поражающие масштабами гастрономические галлюцинации быстро стали блекнуть. Они ничем не закреплялись, не подпитывались, стирались из сознания, поскольку многие из «цивилизованных» продуктов не только давно не видели, зачастую и утрачивали представление о их вкусовых оттенках. Планы будущей «сытости» упростились. Попробовав в голодное время какое-нибудь блюдо, показавшееся очень хорошим, надеялись, что когда-нибудь смогут попробовать десятки именно таких и только таких блюд — если это капуста, то обязательно целое ведро или даже бочка, если постное масло, то конечно же целый бидон. И уж, разумеется, станут кушать без прошлой брезгливости и капризов. «Если я доживу и будем опять так жить, буду есть всё, не выбирая», — читаем в дневнике Е. Козловой{260}. Это отзвук блокадного бытия, когда были согласны на всё, ничем не гнушались, всё пробовали — лишь бы прекратилась эта нескончаемая мука: «О! Только бы поесть досыта, простой пшенной каши без масла, слегка посыпанной песком. Эта каша меня преследует днем и ночью, язык горит, во рту сухо. Но еще лучше хлеба, пусть со жмыхом, полусырого, но посыпанного солью и с водою — это так… вкусно»{261}.