Но удивительное дело! Ничего похожего не случилось с Люцилием. Римляне с редким терпением, даже, я бы сказала, с кротостью сносили его насмешки. Не берусь, конечно, утверждать, что никто из тех, кто стал мишенью его ядовитых стрел, не испытал чувства обиды или гнева. Но достоверно одно. Никто и ни разу не попытался отплатить насмешнику или хотя бы зажать ему рот. Люцилий, по выражению Горация, «изранил» Метелла Македонского, человека сумрачного и надменного (Hor. Sat., II, 1, 67–68), сына того самого Квинта Метелла, который изгнал в свое время из Рима Невия. Отчего же Метелл не последовал примеру отца? Отчего он не воспользовался своим положением, а молча, стиснув зубы, стоял под градом ядовитых насмешек этого нового Аристофана? Какая сила удерживала его? А ведь римские аристократы были вовсе не из тех людей, которые способны стерпеть оскорбление. Более того. Тот самый Цицерон, который так сурово осуждал дерзость аттических поэтов, с неизменным восхищением говорит о Люцилии. В чем же дело? Чем он заворожил квиритов?

Этой тайны мы никогда не узнаем. Быть может, одна из причин кроется в том, что римляне, привыкшие смотреть на театр как на милую забаву, искренне возмущались, видя, как эти лицедеи дерзают высмеивать то, что они чтут как святыню. Сами авторы, писавшие для сцены, были чаще всего бывшие рабы, как Теренций, или актеры, как Плавт. А тот, кто играл на сцене, не мог быть римским гражданином. Люцилий же писал не для сцены. Он был человеком самого светского воспитания и самого высокого круга. Он мог как равный говорить с любым из гордых римских аристократов.

Но и это не объясняет всего. Цицерон противопоставляет поэтам цензоров. Цензоров выбирали всенародно. Это были знатные и влиятельные люди. И все же, как мы знаем, даже цензорам приходилось терпеть ожесточенные нападки и месть униженных ими людей. Почему же такой мести избежал Люцилий? Здесь есть что-то странное. Какое-то присущее ему удивительное очарование, которому покорился Рим. Я думаю, что один из секретов этого обаяния заключается в том, что Люцилий вовсе не был желчным циником или легкомысленным зубоскалом, у которого нет ничего святого. Он взял в руки «ювеналов бич» лишь для того, чтобы очистить Рим от грязи и скверны. Он клеймил порок во имя высоких идеалов, и идеалы эти были римскими доблестями. «Он нападал на первых среди народа и на самый народ… — говорит Гораций, — милостив был к одной только доблести и к друзьям доблести» (Sat., II, 1, 69–70). «Он чистил Рим, не жалея соли» (Hor. Sat., 1,10,3–4). Доблесть же воспевал. Вот как он описывает эту доблесть:

«Доблесть, Альбин, заключается в том, чтобы уметь воздать истинную цену всему, что нас окружает, всем тем вещам, среди которых мы живем. Доблесть — это знание того, что для человека действительно полезно, что почетно, что хорошо и что дурно, что вредно, безобразно, бесчестно. Доблесть — умение определить пределы и границы каждой вещи. Доблесть в способности понять истинную цену богатства. Доблесть в умении воздать каждой вещи тот почет, который она заслуживает. Доблесть в том, чтобы быть врагом и противником дурным нравам и дурным людям и, напротив, быть защитником хороших людей и хороших нравов. Их подобает чтить, им желать добра, с ними жить в дружбе. Кроме того, она в том, чтобы выше всего ставить благо родины, затем — благо родителей, ниже всего — личное благо» (H., 23).

Однако пусть не подумает мой читатель, что этот изящный, светский и веселый человек был суровым и мрачным пуританином, который всю жизнь лишь проклинал и обличал. Вовсе нет. Лиру свою он посвятил не одним гражданским мотивам. Как и все римские поэты, он был послушным рабом Венеры. В его книгах то и дело мелькают какие-то красавицы. Некая Шмнида со знойным лицом, поющая чарующие песни (H., 80–81); еще какая-то дама, кажется, булочница, с которой он пил из одной чаши и, по его выражению, «соединял губы с ее губками» (VIII, 1). Какая-то девушка, которую поэт рисует совершенно прелестным существом, «ибо она грациозна, резва, ибо у нее чистое сердце, ибо она похожа на ребенка» (VIII, 6). Слова, напоминающие русскому читателю строки Лермонтова: «Как мальчик кудрявый, резва». Но главное, у него была целая книга, озаглавленная «Коллира». Из книги этой не дошло ни строчки, но античный комментатор пишет, что Коллирой звали возлюбленную поэта, которую этот ученый сравнивает с Горациевой Лалагой[130](Porph. ad Ног. Carrn. I, 22, 10). Той самой Лалагой, которой посвящены одни из самых сильных строк во всей латинской поэзии:

Pone me pigris ubi nulla campis arbor aestiva recreatur aura, quod latus mundi nebulae malusque Juppiter urget;
pone sub curru nimium propinqui solis in terra domibus negata: dulce ridentem Lalagen amabo, dulce loquentem.

«Брось меня в ледяные поля, где ни одно дерево не живит теплое дыхание ветра, в тот край мира, который мрачный Юпитер гнетет тучами. Брось под самую колесницу солнца, в землю, где нет человеческого жилья, — все равно я буду любить чарующую улыбку Лалаги, ее чарующий голос» (Сапп., 1,22).

Но, как я уже говорила, эта книга для нас безвозвратно потеряна, и мы не знаем, была ли эта Коллира неверной и лукавой, как те прелестные изменницы, которых описали нам Катулл и Проперций, и изводила ли она своего любовника так, как эти дамы.

И вообще его отзывчивая и пламенная душа, как арфа, легко откликалась на все потрясения. «Он поверял все свои тайны книгам, как верным друзьям: плохо ли ему было, хорошо ли, он бежал только к ним, а не к кому иному: так что вся жизнь старика открыта для нас и описана, словно на обетных табличках» (Hor. Sat., II, 1, 28–34).

И обо всем он писал с невероятным воодушевлением и пылкостью — черта, вообще свойственная латинской поэзии и римскому темпераменту. Вот, например, одно описание его состояния: «И вот сейчас в этой величайшей скорби, среди этого бездоннейшего отчаяния, среди этих сомнений взошло для меня солнце спасения» (V, 3).

Круг его интересов поистине огромен. То он рассуждает о латинском языке и литературе и издевается над стилем ораторов-исократиков (Gell., XVIII, 8), то с восторгом описывает какого-то борца, который превосходно фехтовал на палках (IV, 1–2), то рассказывает о своем путешествии в Сицилию, где перемежаются забавные сценки на постоялых дворах, на которых он пил, по его выражению, «мучительное вино» (H., 155), и картины природы:

«Но все наши приключения были игрой, ерундой, все, говорю я, было ерундой, игрой и забавой, а вот тяжкий труд начался, когда мы достигли границ Сетии: горы, способные привести в отчаяние даже козу, все эти Этны, все эти головокружительные Афосы»(III, 8).

После всего этого я ничуть не удивляюсь, что он высмеивал суровые пуританские законы Катона, ограничивающие расходы на обед (Macrob., III, /7,5).

Этот-то Люцилий сделался близким другом Сципиона и Лелия.

XII

Мы не знаем, как и когда познакомился Люцилий с главным «другом доблести», со Сципионом Африканским. Но в один прекрасный день он переступил порог этого гостеприимного дома, где годами жили Полибий и Панетий. Его усадили за простой стол, перед ним поставили скромное блюдо из овощей, и он стал есть под непрерывные шутки гостей. Гораций описывает, как поэт увидел совсем близко от себя в домашней обстановке героя, «которому дал славное имя разрушенный Карфаген», и «ласкового мудрого Лелия». Прежде он видал их только на Форуме, где они были как бы затянуты в строгий пояс официальных светских приличий. Там, высоко на Рострах, они казались ему как бы актерами в котурнах и пурпурных плащах, стоящими на подмостках. И вот он увидел их сошедшими со сцены и снявшими свой пояс. Начались игры и самые непринужденные шутки (Ноr. Sat., II, 1, 65–74).

вернуться

130

Определить происхождение этой дамы по ее имени невозможно, так как римские поэты всегда скрывали имя своей избранницы, давая ей условное греческое имя, имевшее то же число слогов, что и подлинное.