А потом удары копыт, бешеная скачка стали возвращать ему привычное самообладание. Так лучше, так лучше, так лучше. Мчаться без оглядки. Да, конечно же, тогда боль ослабеет, надежно запрятанная в дальней келье архиепископских покоев, боль будет слабеть, слабеть, и наконец самый отзвук ее померкнет в сознании. Да, пусть, так будет лучше. Это лучше, чем оставаться в Джилли и видеть, как она меняется у него на глазах — тяжкая, нежеланная перемена! — а потом однажды еще пришлось бы обвенчать ее неизвестно с кем. Нет, с глаз долой — из сердца вон.
Тогда зачем же он сейчас с ней, скачет по роще, по дальнему берегу реки, среди самшита и кулибы. Кажется, он вовсе не думал зачем, ощущал только боль. Не боль своего предательства — было не до того. Только боль неминуемой разлуки.
— Отец Ральф! Отец Ральф! Я не могу так быстро! Подождите меня, пожалуйста!
Голос звал его к долгу и к действительности. Медленно, как во сне, он повернул лошадь и удержал на месте, так что она заплясала от нетерпения. И подождал, чтобы Мэгги его догнала. В этом вся беда. Мэгги всегда его догонит.
Совсем близко бурлил Водоем, над его широкой чашей клубился пар, пахло серой, крутящаяся трубка, похожая на корабельный винт, извергала в эту чашу кипящие струи. По окружности высоко поднятого искусственного озерца, словно спицы от оси колеса, разбегались во все стороны по равнине нещедрые оросительные канавки, края их густо поросли неестественно яркой изумрудной травой. А края озерца были серые, скользкие, илистые, и в этом иле водились пресноводные раки.
Отец Ральф рассмеялся.
— Пахнет прямо как в аду, правда, Мэгги? Сера тут же у нее под боком, на задворках ее собственного дома. Она должна бы признать этот запах, когда ее туда доставят, осыпанную розами, правда? Ох, Мэгги…
Вышколенные лошади стоят смирно, хотя поводья отпущены; поблизости ни одной ограды, ни деревца ближе, чем в полумиле. Но на берегу, в самом дальнем месте от бьющей снизу струи, где вода прохладнее, лежит бревно. Его тут положили, чтоб было где присесть зимой купальщикам, обсушить и вытереть ноги.
Отец Ральф опустился на бревно, Мэгги тоже села, но чуть поодаль, повернулась боком и смотрела на него.
— Что случилось, отец Ральф? Странно слышать из ее уст вопрос, с которым он сам столько раз обращался к ней. Он улыбнулся.
— Я продал тебя, моя Мэгги, продал за тринадцать миллионов сребреников.
— Продали? Меня?
— Просто образное выражение. Неважно. Сядь поближе. Может быть, не скоро мы сможем опять поговорить с глазу на глаз.
— Это пока не кончится траур по тетушке? — Мэгги подвинулась по бревну, села рядом. — А какая разница, почему нельзя видеться, если траур?
— Я не о том, Мэгги.
— А, значит, потому, что я уже становлюсь взрослая и люди станут про нас сплетничать?
— И не об этом. Просто я уезжаю.
Вот оно: встречает удар, не опуская глаз, принимает на себя еще одну тяжесть. Ни вскрика, ни рыданий, ни бурного протеста. Только чуть заметно сжалась, будто груз лег на плечи неловко, вкривь, и еще трудней будет его нести. Да на миг перехватило дыхание, это даже не вздох.
— Когда?
— На днях.
— Ох, отец Ральф! Это будет еще трудней, чем тогда, с Фрэнком.
— А для меня трудно, как никогда в жизни. У меня нет никакого утешения. У тебя по крайней мере есть твои родные.
— А у вас есть ваш Бог.
— Хорошо сказано, Мэгги! Ты и вправду становишься взрослая!
Но с истинно женской настойчивостью она вернулась мыслью к вопросу, который не удалось задать, пока они скакали эти три мили. Он уезжает, без него будет очень, очень трудно, но все равно ей надо получить ответ.
— Отец Ральф, там, в конюшне, вы сказали «пепел роз». Это вы про цвет моего платья?
— Может быть, отчасти. Но, пожалуй, я больше думал о другом.
— О чем?
— Тебе этого не понять, моя Мэгги. О том, как умирает мысль, которой нельзя было родиться и уж тем более нельзя было позволить ей окрепнуть.
— Все на свете имеет право родиться, даже мысль. Он повернул голову, посмотрел испытующе.
— Ты знаешь, о чем я, правда?
— Наверно, знаю.
— Не все, что рождается на свет, хорошо, Мэгги.
— Да. Но уж если оно родилось, значит, так было суждено.
— Ты рассуждаешь хитроумно, как иезуит. Сколько тебе лет?
— Через месяц будет семнадцать, отец Ральф.
— И все семнадцать тебе дались нелегко. Что ж, от тяжких трудов мы взрослеем не по годам. О чем ты думаешь, Мэгги, когда у тебя есть время подумать?
— Ну, о Джимсе и Пэтси, — и обо всех мальчиках, о папе с мамой, о Хэле и тете Мэри. Иногда про то, как у меня будут дети. Мне очень хочется детей. Про то, как я езжу верхом, про овец. Обо всем думаю, о чем говорят мужчины. Про погоду, про дождь, про огород, про кур, про то, что мне надо делать завтра.
— А не мечтаешь выйти замуж?
— Нет, но, наверно, это нужно, раз мне хочется детей. Нехорошо маленькому расти без отца.
Несмотря на свою боль, он улыбнулся: как причудливо смешались в ней неведение и высоконравственные понятия. Порывисто повернулся к ней, взял ее за подбородок, посмотрел в упор. Как тут быть, какие найти слова?
— Мэгги, совсем недавно я осознал нечто такое, что должен был понять раньше. Ты ведь не все мне сказала, когда рассказывала, о чем думаешь, правда?
— Я… — начала она и умолкла.
— Ты не сказала, что думаешь и обо мне, так? Если б ты не чувствовала себя виноватой, ты бы и меня назвала вместе со своим отцом. Вот я и думаю, может быть, хорошо, что я уезжаю, как по-твоему? Ты уже слишком большая для девчоночьей влюбленности, но еще не совсем взрослая в свои почти семнадцать, ведь так? Мне нравится, что ты еще мало разбираешься в жизни, но я знаю, как может страдать девочка из-за детского увлечения, я и сам когда-то немало намучился из-за своих детских увлечений.
Казалось, она хотела заговорить, потом опустила заблестевшие от слез глаза и тряхнула головой, высвобождаясь.
— Послушай, Мэгги, это просто такая полоса, веха на пути к тому, чтобы стать взрослой. Когда ты станешь взрослой, ты встретишь того, кому суждено стать твоим мужем, и тогда будешь слишком занята устройством своей жизни и если изредка вспомнишь меня, то лишь как старого друга, который помогал тебе пройти через мучительные потрясения, неизбежные для каждого, кто становится взрослым. Только не привыкай к романтическим мечтам обо мне, это не годится. Я никогда не смогу относиться к тебе так, как будет относиться муж. Я совсем не думаю о тебе в этом смысле, Мэгги, понимаешь? Когда я говорю, что люблю тебя, это не значит — люблю как мужчина. Я не мужчина, я священник. Так что не забивай себе голову мечтами обо мне. Я уезжаю и сильно сомневаюсь, что у меня будет время снова приехать сюда, хотя бы ненадолго.
Плечи ее опустились, словно груз оказался слишком тяжел, но она подняла голову и посмотрела ему прямо в лицо.
— Не беспокойтесь, я не стану забивать себе голову мечтами о вас. Я знаю, что вы — священник.
— И я не уверен, что ошибся в выборе призвания. Оно утоляет во мне жажду того, чего не мог бы мне дать ни один человек на свете, даже ты.
— Знаю. Это видно, когда вы служите мессу. У вас какая-то власть. Наверно, вы тогда себя чувствуете самим господом Богом.
— Когда все в храме затаят дыхание, Мэгги, я чувствую каждый вздох! Каждый день я медленно умираю и каждое утро, когда служу мессу, рождаюсь заново. Но почему? Оттого ли, что я — пастырь, избранный богом, или оттого, что слышу, как моя паства в благоговейном трепете затаила дыхание, знаю свою власть над каждым человеком в храме?
— Разве это важно? Просто вы так чувствуете.
— Тебе, пожалуй, неважно, а мне важно. Меня одолевают сомнения.
Но она опять заговорила о том, что было важно ей.
— Не знаю, как я буду без вас, отец Ральф. Сначала Фрэнк, теперь вы. С Хэлом это как-то по-другому, я знаю, он умер и уже не может вернуться. А вы и Фрэнк живы! Я всегда буду гадать, как вы там, что делаете, хорошо ли вам, может, я могла бы чем-нибудь помочь. Мне даже придется гадать, живы ли вы, правда?