Он не стал произносить надгробную речь: немногие, но искренние и трогательные слова сказал от всех собравшихся Мартин Кинг, и отец Ральф тотчас приступил к заупокойной службе. Потир, святые дары и епитрахиль он, разумеется, привез с собой в Дрохеду, каждый священник, несущий кому-либо помощь и утешение, берет их с собою, однако необходимого облачения у него не было при себе и не осталось в Большом доме. Но старик Энгус по дороге побывал у джиленбоунского священника и, обернув в клеенку и привязав к седлу, привез траурное облачение для заупокойной мессы. И теперь отец Ральф стоял, как подобает, в черной сутане и стихаре, а дождь хлестал по стеклам и стучал двумя этажами выше по железной кровле.
Потом они вышли под этот беспросветный ливень и по лугу, побуревшему, опаленному дыханием пожара, направились к маленькому кладбищу в белой ограде. На этот раз люди с готовностью подставляли плечи под простые самодельные гробы и шли, скользя и оступаясь по жидкой грязи, дождь бил в лицо, и не видно было, куда поставить ногу. А на могиле повара-китайца уныло позвякивали колокольчики: Хи Синг, Хи Синг, Хи Синг.
А потом все кончилось. Пустились в обратный путь соседи, сутулясь в седлах под дождем в своих плащах, кто — поглощенный невеселыми мыслями о грозящем разорении, кто — благодаря Бога, что избегнул смерти и огня. Собрался в дорогу и отец Ральф, он знал, что надо ехать скорее, не то он не сможет уехать.
Он пришел к Фионе, она молча сидела за письменным столом, бессильно уронив руки и уставясь на них невидящим взглядом.
— Выдержите, Фиа? — спросил он и сел напротив, чтобы видеть ее лицо.
Она посмотрела на него — безмолвная, угасшая душа, и ему стало страшно, на миг он закрыл глаза.
— Да, отец Ральф, выдержу. Мне надо вести счета, и у меня остались пять сыновей… даже шесть, если считать Фрэнка, только, пожалуй, Фрэнка считать не приходится, правда? Нет слов сказать, как я вам за него благодарна, для меня такое утешение знать, что кто-то присматривает за ним, хоть немного облегчает ему жизнь. Если б только мне хоть раз можно было его увидеть!
Она точно маяк, подумал отец Ральф, — такая вспышка горя всякий раз, как мысль, свершая все тот же круг, возвращается к Фрэнку… это чувство слишком сильно, его не сдержать. Ослепительно яркая вспышка — и опять надолго ни проблеска.
— Фиа, мне надо, чтобы вы кое о чем подумали.
— Да, о чем? — Она снова угасла.
— Вы меня слушаете? — спросил он резко, его сильней прежнего охватила тревога, внезапный страх.
Долгую минуту ему казалось — она так замкнулась в себе, что его резкость не проникла сквозь этот панцирь, но маяк снова вспыхнул, губы ее дрогнули.
— Бедный мой Пэдди! Бедный мой Стюарт! Бедный мой Фрэнк! — простонала она.
И тут же снова зажала себя, точно в железные тиски, словно решила с каждым разом дольше оставаться во тьме, чтобы свет истощился и уже не вспыхивал в ней до конца жизни.
Она обвела комнату блуждающим взглядом, будто не узнавая. Потом сказала:
— Да, отец Ральф, я вас слушаю.
— Что будет с вашей дочерью, Фиа? У вас есть еще и дочь, вы об этом забыли?
Серые глаза посмотрели на него чуть ли не с жалостью.
— О дочерях женщины не помнят. Что такое дочь? Просто напоминание о боли, младшее подобие тебя самой, обреченное пройти через то же, что и ты, тянуть ту же лямку и плакать теми же слезами. Нет, святой отец. Я стараюсь забыть, что у меня есть дочь, а если думаю о ней, то думаю тоже как о сыне. О сыновьях — вот о ком никогда не забывает мать.
— Вы когда-нибудь плачете, Фиа? Я лишь однажды видел ваши слезы.
— И никогда больше не увидите, со слезами я покончила. — Она вздрогнула всем телом. — Знаете, что я вам скажу, отец Ральф? Только два дня назад я поняла, как я любила Пэдди, но это открытие, как все в моей жизни, пришло слишком поздно. Слишком поздно и для него, и для меня. Знали бы вы, до чего это страшно, что мне уже не обнять его, не сказать, как я его любила! Не дай Бог никому испытать такое!
Он отвернулся, чтоб не видеть ее искаженного, словно под пыткой, лица, дать ей время вновь натянуть маску спокойствия, дать себе время разобраться в загадке, имя которой — Фиа.
— Никому и никогда не испытать чужую боль, каждому суждена своя, — сказал он.
Она сурово усмехнулась краем губ.
— Да. Очень утешительно, правда? Может быть, завидовать тут нечему, но моя боль принадлежит только мне.
— Согласны вы кое-что мне обещать, Фиа?
— Пожалуйста.
— Позаботьтесь о Мэгги, не забывайте о ней. Ей надо бывать на танцах, встречаться с молодыми людьми, пусть она подумает о замужестве, о собственной семье. Я видел сегодня, какими глазами смотрели на нее все эти молодые люди. Дайте ей возможность опять с ними встретиться уже при других, не столь печальных, обстоятельствах.
— Будь по-вашему, отец Ральф.
Он вздохнул и оставил ее, а она все смотрела, не видя, на свои худые бескровные руки.
Мэгги проводила его до конюшни, там гнедой мерин джиленбоунского трактирщика двое суток до отвала кормился сеном с отрубями, словно в каком-то лошадином раю. Отец Ральф кинул ему на спину потертое трактирщиково седло, наклонился и стал затягивать подпругу, а Мэгги, прислонясь к тюку с соломой, следила за ним глазами. Но вот он кончил и выпрямился.
— Смотрите, что я нашла, святой отец, — сказал тогда Мэгги и протянула руку, на ладони у нее лежала бледная розовато-пепельная роза. — Только она одна и расцвела. Я ее нашла на задворках, там есть куст под опорами цистерны. Наверно, во время пожара он был заслонен от жары, а потом укрыт от дождя. Вот я и сорвала ее для вас. Это вам на память обо мне.
Он протянул руку — рука чуть дрогнула, постоял минуту, глядя на полураскрывшийся цветок на ладони.
— Мэгги, никакие напоминания о тебе мне не нужны ни теперь, ни впредь. Ты всегда со мной и сама это знаешь. Мне все равно не скрыть это от тебя, правда?
— Но иногда все-таки хорошо, если памятку и потрогать можно, — настаивала Мэгги. — Достанете ее, посмотрите — и она напомнит вам такое, о чем вы иначе можете и позабыть. Пожалуйста, возьмите, святой отец.
— Меня зовут Ральф, — сказал он.
Открыл маленький саквояж, в котором возил все необходимое священнику, и достал молитвенник в дорогом перламутровом переплете. Его отец, давно уже покойный, подарил ему этот молитвенник, когда Ральф принял сан, долгих тринадцать лет тому назад. Страницы раскрылись там, где лежала закладка — широкая лента плотного белого шелка; он перевернул еще несколько страниц, вложил между ними цветок и закрыл книгу. — Видно, и тебе хочется иметь какую-нибудь памятку от меня, Мэгги, я правильно понял?
— Да.
— Я ничего такого тебе не дам. Я хочу, чтобы ты меня забыла, чтобы посмотрела вокруг и нашла себе хорошего, доброго мужа, и пусть у тебя будут дети, ты всегда так хотела детей. Ты рождена быть матерью. В твоем будущем мне места нет, оставь эти мысли. Я никогда не сниму с себя сан и ради тебя самой скажу тебе прямо и честно: я и не хочу снимать с себя сан, потому что не люблю тебя той любовью, какой полюбит муж, пойми это. Забудь меня, Мэгги!
— И вы не поцелуете меня на прощанье? Вместо ответа он вскочил на гнедого, шагом пустил его к выходу из конюшни и, уже сидя в седле, нахлобучил старую фетровую шляпу трактирщика. На миг оглянулся, блеснул синими глазами, потом лошадь вышла под дождь и, скользя копытами, нехотя побрела по размокшей дороге к Джилли. Мэгги не сделала ни шагу вслед, так и осталась в полутемной сырой конюшне, пропахшей сеном и конским навозом; и ей вспомнился тот сарай в Новой Зеландии и Фрэнк.
Спустя тридцать часов де Брикассар вошел к папскому легату, пересек комнату, поцеловал кольцо на руке своего духовного отца и устало опустился в кресло. Только ощутив на себе взгляд прекрасных всезнающих глаз, он понял, как странен он сейчас, должно быть, с виду и отчего, едва он сошел с поезда на Центральном вокзале, люди смотрели на него с изумлением. Он совсем забыл про чемодан, оставленный в Джилли у преподобного Уотти Томаса, в последнюю минуту вскочил на ночной почтовый поезд и в нетопленом вагоне проехал шестьсот миль в одной рубашке, бриджах и сапогах для верховой езды, промокший насквозь, даже не замечая холода. Теперь он оглядел себя, виновато усмехнулся и поднял глаза на архиепископа.