Выраженные Афанасием правила подтверждаются в главных чертах церковным процессом об Иакове Боровицком, производившимся в 1544 году. Уже тогда ничего не знали о жизни Иакова, и житие его не было написано. Но сохранились акты, относящиеся к процессу; не имея литературного значения, они послужили потом материалом для столько же витиеватого, сколько скудного фактическим содержанием слова о явлении мощей Йакова[574]. По челобитью боровицких обывателей, духовенства и мирян, новгородский архиепископ Феодосий послал в Боровичи соборного софийского священника с диаконом «смотрити мощей Ияковлих», давно лежавших там у часовни, «и о чудесех его испытати многими людьми и священники». Освидетельствовав мощи Иакова, посланные опрашивали про житие его местных священников, и старост, и волостных людей добрых, «сколь он давно туто лежит и есть ли на него туто памятухи и знахари».
Ничего не узнав об этом, следователи собрали показания о совершившихся у гроба Иакова исцелениях и составили им опись, к которой приложили руки все духовные лица, присутствовавшие при осмотре мощей, и миряне, подтвердившие своим свидетельством действительность происшедших исцелений. Получив этот «обыск», архиепископ послал его к митрополиту и по грамоте последнего нарядил новую комиссию для торжественного перенесения мощей от часовни к новой церкви, прибавив в своем послании к борови–чанам: «И на пренесенье бы естя честных мощей вы, дети боярские и старосты и рядовичи и вси православные крестьяне шли с женами и с детьми своими, и раце бы естя св. мощи предали честно и благоговейно со свещами и милостынями, елико ваша сила». С тех пор в Боровичах ежегодно праздновали день перенесения и начали записывать дальнейшие чудеса; по свидетельству еп. Славинецкого, запись прекратилась на 616–м чуде: это — сухой перечень исцелений, верный образчик старых монастырских летописей чудес, едва ли даже заслуживающий названия литературного памятника.
Новые черты рассматриваемого церковного процесса открываются в деле о яренгских чудотворцах. Вместе с известием о них патриарху в 1624 году из Яренги подана была «чудесем роспись». По указу патриарха митрополит Новгородский поручил своему сыну боярскому вместе с игуменом Никольского Корельского монастыря поверить эту роспись на месте, «окольными монастыри и государевыми черными и монастырскими волостьми и всякими людьми сыскати всякими сыски накрепко», как явились чудотворцы в Яренге и какие совершили здесь чудеса. Исцеленных ставили перед комиссией, которая расспрашивала каждого из них накрепко об обстоятельствах исцеления. Данную ими «сказку» сыскивали или поверяли их родом и племенем, а показания родимцев — «окольными тутошними всякими людьми». Для этого комиссия, побывав в Яренге, объехала и все окрестные волости ближние и дальние, «для рассылки и письма имая с собою из волости в волость попов и дьяконов и земских церковных дьячков». Церковное поручение, возлагаемое на игумена и боярского сына, митрополит называет «государевым делом», и по обстановке его трудно отличить от обыкновенных дел тогдашнего гражданского управления. Показания, снятые с местных жителей и скрепленные руками отцов их духовных, комиссия отправила в Новгород в дворецкий приказ митрополита. В позднейших описаниях чудес подпись духовного отца является одним из главных доказательств действительности чуда. Так, в житии Корнилия Переяславского исцеленные подают братии монастыря «подлинные известия», иногда собственноручно ими написанные и скрепленные отцами духовными. Открыв мощи Симеона в Меркушине, тобольский митрополит Игнатий указал всем сообщать о чудесах его священникам Меркушина, которым поручил записывать эти рассказы; обыватель Верхотурья, поведавший меркушинскому иерею о совершившемся с ним чуде, послан был воеводой в Тобольск к митрополиту с «письмом» об этом чуде.
Рассматривая различные условия, действовавшие на литературу житий, мы приводили рассеянные в ней указания с подробностью, может быть превышающей задачи исследования. С помощью этих рассмотренных условий попытаемся отдать себе окончательный отчет в литературном и историческом содержании жития, мы видели, как изменялась его литературная форма; но с житием в настоящем смысле слова считали неразлучной ту искусственную форму, которая установилась и господствовала в древнерусской литературе с XV века: как проложные краткие памяти, так и простые безыскусственные записки рассматривались только как материал для правильных житий или являлись вследствие позднейшей переработки последних, вызванной особенными обстоятельствами. Внешние черты этой искусственности вышли из взгляда на житие как на церковное поучение: они состояли в тех общих местах, которые в виде предисловия и похвалы начинали или заканчивали собой биографический рассказ или в виде ораторских отступлений переплетали этот рассказ нравственно–назидательными толкованиями излагаемых событий. Нет нужды останавливаться на происхождении и свойствах как этого взгляда на житие, так и этих общих мест, выше было указано, что литературной колыбелью жития была церковная песнь, а публикой — общество, которому был чужд простой исторический интерес.
Эти общие места древнерусская агиобиография усвояла по чужим образцам. Но без преувеличения можно сказать, что в этом отношении русские ученики пошли гораздо дальше учителей. В переводных греческих житиях, обращавшихся в нашей древней письменности, не найдем, говоря выражением Епифания Премудрого, такого «плетения словес», каким старался украсить свой труд древнерусский биограф. Рассказ Киприана и Пахомия Логофета кажется сухим и сжатым сравнительно с изложением их русских подражателей XV—XVI веков. В макарьевское время нашли Пахомиеву биографию Никона Радонежского неудовлетворительной именно в литературном отношении и переделали в более украшенном стиле. В житиях нет недостатка в указаниях на строгость, с какой биограф смотрел на свою задачу, но только с литературной стороны. Ему было недостаточно одного уменья писать книжным языком: изложив свою повесть по–церковнославянски, но без риторического добрословия, он подобно Досифею Соловецкому или Герману Столбенскому, целые годы продержит ее в своей келии, боясь явиться перед читателем в неустроенном виде, пока не найдет опытного мастера, который покроет его рассказ блеском широких словес, «Како везти к архиепископу, — пишет Досифей о своем труде, — стыжуся, понеже истину написах, но удобрити якоже бы сложно недоумехся». Слагатель самых витиеватых житий всего усерднее просит у читателя снисхождення к простоте своего пера, «понеже извития словесем не вем, ни решения притчам навыкох, ни у философов учихся, грамотикия же и риторикия никогдаже прочитах». Любопытно, что в древнерусской литературе житии первый голос, хотя раздавшийся в пустыне, против философского извития, наполняющего «воздух словесы», поднял приезжий литературный мастер: в предисловии к житию соловецких чудотворцев Максим Грек одобряет Досифея именно за простоту изложения, которой тот стыдился, и, противополагая ее суетной философской речи, прибавляет: «Наши же христианским похвалы, Богу приносимыя и святым Его, аще и проста бывают неухищренными глаголы, но благодарна и нескрыта и явствена всем на пользу слышащим». Зато недостаток биографических сведений, при уверенности в литературном искусстве, никогда не останавливал древнерусского писателя; напротив, Андрей Юрьев взялся за новую редакцию жития князя ярославского Феодора, чтобы создать блестящий памятник витийства во вкусе времени, но не воспроизвести вполне и тех известий о князе, какие автор нашел в старом кратком житии его.
Общие места житий не ограничиваются назидательными отступлениями: они открываются там, где при нервом взгляде могут показаться биографические факты. Типический образ святого, как он рисуется в житиях, слишком известен, чтобы воспроизводить его здесь во всей полноте. В нем рядом с чертами индивидуальными, имеющими значение действительных фактов, легко заметить черты общие, однообразно повторяющиеся едва ли не в каждом житии. Эти последние по характеру своему двоякого рода Одни настолько широки, что не характеризуют жизни одного лица и, разумеясь сами собою, не дают ничего нового для его биографии Редкий биограф не начинал своего рассказа известием, что святой родился от благочестивых, христианских родителей и в известный срок духовно возродился крещением, и это известие нисколько не зависело от того, знал или не знал биограф что–нибудь о родителях святого. Таковы же описания юности святого и его первых опытов в иночестве, очень пространно и очень однообразно излагаемые в житиях: это отвлеченные характеристики благонравной юности и строгого иночества вообще, а не черты из жизни Антония Сийского или Арсения Комельского; их содержание есть лишь развитие заглавия биографии, ибо без этих черт описываемая жизнь не могла бы стать предметом жития. Другие черты, не столь широкие по объему, имеют условное значение: это биографические гипотезы, необходимые для полноты картины. К числу обычных черт такого рода относятся известия, что святой, родившийся в глуши древнерусской деревни, именно на седьмом году выучивается грамоте и 12 лет уходит в монастырь, внезапно увлеченный евангельскими словами о тех, кто оставляет родителей ради имени Христова, и биограф заносил это в рассказ, хотя бы ничего не знал о детстве святого. Черты того и другого рода проходят но всему житию, и их так много у биографа, что он мог из них одних составить довольно стройный биографический очерк. Любопытна в этом отношении попытка, на которую отваживается автор упомянутого выше слова о явлении мощей Иакова Боровицкого: не зная решительно ни одного живого факта из жизни Иакова, он направляет ладью малохудожного своего слова по глубокому морю достохвальных исправлений святого и на многих страницах «воспоминает по–возможному досточестно» его подвиги.