Мистер Гилберт являл собой, первый и последний раз в жизни, поистине трогательную фигуру. Эта женщина, которую он столько обламывал, чтобы обслуживать его тело и служить паствой для его ума, будто в насмешку покинула его — как раз в тот момент, когда он не смог бы уже достаточно долго содержать ее. Никогда больше не будет у него возможности с таким удовлетворением тиранить человеческую душу.

Глава 2

Симпозиум

Глория убаюкала ум Энтони. Она, которая казалась мудрейшей и прекраснейшей из всех женщин, повисла словно сверкающий занавес на его пути, загородив свет солнца. В те первые годы все, во что он верил, неизменно несло на себе отпечаток Глории; весь мир он видел только сквозь орнамент этого занавеса.

На следующее лето их привело в Мариэтту что-то вроде утомления. Всю золотую, навевающую истому весну они одержимо слонялись по калифорнийскому побережью, перемещаясь из Пасадены в Коронадо, из Коронадо в Санта-Барбару, лениво сумасбродничая и время от времени присоединяясь к другим компаниям, не задаваясь целями более конкретными, чем желание Глории танцевать все время под разную музыку или ловить неуловимые оттенки в изменчивом окрасе моря. Прямо из волн океана вздымались, приветствуя их, дикие скалы и не менее дикие гостиницы, построенные с таким расчетом, чтобы во время чая постояльцы могли «попасть» на апатичный, расположившийся в плетеных стульях базар, осчастливленный костюмами для поло с символикой Саутгемптона, Лэйк Форест, Ньюпорта и Палм-Бич. И подобно тому как со всплеском, искрясь и сверкая, встречаются волны при входе в безмятежную бухту, они примыкали то к одной, то к другой группе, переезжали с ними с места на место, проводя время в бессвязных разговорах о неизведанных и ни к чему не обязывающих увеселениях, которые ждут их прямо за этой зеленой и обильной долиной.

Это была школа непритязательных, здоровых развлечений, учениками которой не без удовольствия числятся лучшие из мужчин — этим они как бы вносят себя в список вечных кандидатов в члены некой эфемерной организации под названием, скажем, «Мраморная урна» или «Адамова голова», раскинувшей щупальца по всему миру; привлекательность здешних женщин обычно выше среднего уровня, они хрупко атлетичны и как хозяйки глуповаты, но как гостьи очаровательны и украсят любое общество. Невозмутимо и грациозно вытанцовывают они на пьедесталах своей избранности в восхитительные чайные часы, ухитряясь с достоинством выполнять те самые телодвижения, которые так чудовищно искажены по всей стране приказчиками и хористками. И делается грустно и смешно от того, что Америка превосходит всех именно в этом ничтожном и бесславном искусстве.

Протанцевав и проплескавшись всю щедрую весну, Энтони и Глория обнаружили, что потратили слишком много денег и поэтому должны на некоторое время «удалиться от мира». Предлогом стала «работа» Энтони. И еще не успев осознать этого, они снова оказались в сером доме, на этот раз отчетливее понимая, что совсем другие любовники когда-то спали здесь, другие имена произносили над перилами, другие парочки сидели на ступеньках крыльца, вглядываясь в серо-зеленые поля и темную полосу дальнего леса.

Это был тот же самый Энтони, более нервный, но склонный шевелиться быстрее только под влиянием нескольких коктейлей, и совсем немного, почти незаметно охладевший к жене. А Глория — в феврале ей должно было исполниться двадцать четыре и она пребывала по этому поводу в состоянии не оскорбляющей чувств окружающих, но вполне искренней паники. Еще шесть лет — и тридцать! Если бы она меньше любила Энтони, это ощущение убегающего времени выразилось бы во вновь пробудившемся интересе к другим мужчинам, в настойчивом стремлении извлечь хоть мимолетную искру романтического чувства из каждого потенциального воздыхателя, который бросал на нее взгляды исподлобья над сияющим обеденным столом. Однажды она сказала Энтони:

— У меня такое чувство, что если б я чего-нибудь захотела, то просто взяла бы. Я всю жизнь так думала. Но получается, что я хочу тебя, поэтому во мне просто нет места для других желаний.

Они ехали на восток сквозь выжженную, безжизненную Индиану, и она оторвалась от одного из своих излюбленных журналов о кино, обнаружив, что случайный разговор внезапно принял серьезный оборот.

Энтони хмуро посмотрел на дорогу. Когда трасса пересекала какой-нибудь проселок, на нем тут же появлялся фермер в повозке; он неизменно жевал соломинку и был по всем приметам тем же самым фермером, которого они миновали уже добрый десяток раз. как молчаливо неподвижный и угрожающий символ непонятно чего. Еще больше нахмурившись, Энтони повернулся к Глории.

— Мне неприятно это слышать, — сообщил он. — При определенных и очень мимолетных обстоятельствах я могу вообразить, что хочу другую женщину, но я не в силах себе представить, что на самом деле буду с ней.

— А я не могу, Энтони. Не могу изводить себя, сопротивляясь тому, чего хочу. Я так устроена, что мне не надо никого, кроме тебя.

— И все же, когда я думаю, что если б тебе случилось кем-нибудь увлечься…

— Ой, не будь идиотом! — воскликнула она. — Тут не может быть ничего случайного. Я даже представить себе не могу такой возможности.

На этой решительной ноте разговор закончился. Неизменная способность Энтони все понимать с полуслова и делала Глорию с ним счастливее, чем с кем бы то ни было. Она просто наслаждалась его обществом — она любила его. Лето начиналось почти так же, как и предыдущее.

Однако в хозяйственном отношении одна радикальная перемена все же произошла. Хладносердная скандинавка, чья аскетическая стряпня и сардоническая манера прислуживания за столом так угнетали Глорию, уступила место превосходно вышколенному японцу по имени Таналахака, который однако признался, что откликается на любой зов, содержащий двусложие «Тана».

Тана был несколько маловат даже для японца и придерживался несколько наивной концепции, что он — человек светский. В первый же день по прибытии из «Агентства безупречной японской рабочей силы Р. Гудзимоники» он позвал Энтони к себе в комнату, чтобы продемонстрировать сокровища своего дорожного сундука. Они включали в себя большую коллекцию японских открыток, которые он тут же, все без исключения и каждую в отдельности готов был детально описать своему хозяину. Полдюжины из них были во всех отношениях порнографическими и явно американского происхождения, хотя изготовители скромно умалчивали о своих именах и координатах для связи по почте. Далее на свет божий явились несколько образцов его рукоделия — пара американских легких брюк, которую он сшил сам и два комплекта солидного шелкового белья. О цели, для которой эти последние были припасены, он сообщил Энтони конфиденциально. Следующим экспонатом была довольно приличная копия с гравюры, изображавшей Авраама Линкольна, чертам которого Тана придал несомненно японский характер. Последней демонстрировалась флейта; он сам сделал ее, но она сломалась, и он вскоре собирался ее починить.

После этих вежливых церемоний, любовь к которым, как предположил Энтони, была отличительной чертой японцев, Тана произнес на ломаном английском языке длинную речь об отношениях хозяина и слуги, из которой Энтони заключил, что он работал в больших коллективах, но всегда ссорился с другими слугами из-за их недостаточной честности. Особенно подробно они остановились на слове «честный», и остались даже слегка недовольны друг другом: Энтони упорно настаивал, что Тана произносит это слово как «шершни» и дошел даже до того, что начал жужжать на манер мухи и махать руками, имитируя биение крыльев.

После трех четвертей часа Энтони была возвращена свобода с теплыми заверениями, что у них еще будут не менее приятные беседы, в которых Тана поведает «как мы дераем эта в наша старание».

Такова была многословная премьера Тана в сером доме — и все обещанное в ней исполнилось. Добросовестный и честный, он был, кроме того, ужасно надоедлив. Он был, казалось, совершенно неспособен контролировать свой язык, часто двигаясь от абзаца к абзацу своей речи с выражением болезненного недоумения в маленьких карих глазках.