Стенания прекратились. Благостные сумерки, наполнив комнату, успокоили и Глорию.
— Включи свет, — попросила она. — Дни пролетают так незаметно… Когда я была маленькая… мне казалось, что… в июне дни… длиннее.
Вспыхнули лампочки, а за окнами и за дверью словно упал синий занавес из нежнейшего шелка. Ее бледность, ее неподвижность, теперь уже без печали, пробудили в нем сострадание.
— А ты хочешь, чтоб я родила? — спросила она вяло.
— Мне все равно. То есть, я отношусь в этому нейтрально. Если у тебя будет ребенок, я, наверное, буду рад. Если не будет, что ж — тоже ничего плохого.
— Я хочу, чтоб ты все-таки решил, что для тебя лучше.
— Давай лучше ты сама это решишь.
Она посмотрела на нею пренебрежительно, не удостаивая ответом.
— Ты думаешь, что это бесчестье из всех женщин земли случилось только с тобой?
— Да хоть бы и так! — выкрикнула она сердито. — Для них в этом нет ничего недостойного. Это единственное, что оправдывает их существование. Единственная вещь, для которой они годны. А для меня это — унижение.
— Послушай, Глория, что бы ты ни решила, я на твоей стороне, только ради всего святого, не нужно так расслабляться по этому поводу.
— Ой, только не занудствуй! — взмолилась она.
Они молча обменялись не особенно осмысленным, но довольно яростным взглядом. Потом Энтони взял с полки книгу и упал в кресло.
Через полчаса из напряженной тишины, переполнявшей комнату, повисший в воздухе словно фимиам, донесся ее голос.
— Завтра съезжу повидаться с Констанс Мерриам.
— Хорошо. А я отправлюсь в Тэрритаун к деду.
— Понимаешь, — добавила она, — не то чтобы я боюсь — этого, или чего-нибудь еще. Просто стараюсь быть собой.
— Я понимаю, — согласился он.
Адам Пэтч, в праведном гневе против немцев, питался, в основном, военными сводками. Стены его дома были оклеены истыканными булавками картами, на столах, чтоб быть под рукой, толстым слоем лежали атласы вперемежку с «Хроникой мировой войны в фотографиях», официальными бюллетенями и «Личными впечатлениями» военных корреспондентов и рядовых X, Y и Z. Во время визита Энтони секретарь ею деда, Эдвард Шаттлуорт, в свое время «Опытный водкоцелитель» из «Ирландской слободы» в Хобокене , теперь тоже подкованный праведным негодованием, несколько раз появлялся с дополнительными материалами. Старик с неистощимой яростью набрасывался на каждую бумажку, немедля вырезая те заметки, которые казались ему достаточно ценными, и тут же подшивал их в одну из своих и так уже достаточно объемистых папок.
— Ну, что же ты поделывал? — беззлобно спросил он Энтони. — Ничего? Я так и думал. Все лето хотел выбраться повидать вас.
— Я писал. Разве вы не помните эссе, которое я послал вам — то, которое я продал во «Флорентину» прошлой зимой?
— Эссе? Ты не посылал мне никакого эссе.
— Ну как же, посылал. Мы ведь говорили об этом.
Адам Пэтч слегка покачал головой.
— Не-ет. Мне ты не посылал никакого эссе. Может быть, ты думал, что послал, но до меня оно так и не добралось.
— Как же, ведь вы его читали, дедушка, — настаивал Энтони, теряя терпение, — вы читали и оно вам не понравилось.
И тут старик внезапно вспомнил, но это выразилось только в том, что у него приоткрылся рот, обнажив сероватые десны. Глядя на Энтони зеленым древним взглядом, он колебался между желанием признать свою ошибку и стремлением скрыть ее.
— Значит, ты пишешь, — произнес он быстро. — Хорошо, а почему бы тебе не поехать и не написать об этих немцах? Напиши что-нибудь настоящее, о современности, то что смогут читать люди.
— Не всякий может быть военным корреспондентом, — возразил Энтони. — Потом, нужна газета, которая захочет купить твой материал. А у меня нет денег, чтоб отправиться туда в качестве неаккредитованного журналиста.
— Я дам тебе денег, — неожиданно предложил дед. — Ты поедешь как собственный корреспондент любой газеты, которую выберешь.
Энтони испытал ужас от такой перспективы и одновременно чем-то она его привлекла.
— Я… я не знаю.
Для этого нужно было оставить Глорию, вся жизнь которой стремилась к нему и этим во многом определяла его собственную. Да еще эта беременность. Нет, просто нереально… и все же… он представил себя в хаки, опирающимся, как делали все военные корреспонденты, на массивную трость, с портфелем под мышкой — старающимся выглядеть как англичанин.
— Я хотел бы обдумать это, — признался он. — Конечно, вы так добры. Я подумаю над этим и дам вам знать.
Обдумывание поглощало все его мысли до самого Нью-Йорка. Он испытывал одно из тех внезапных прозрений, которые рано или поздно случаются со всеми мужчинами, находящимися под влиянием властной и любимой женщины, прозрение, которое вдруг показывает им мир более сильных мужчин, более сурово воспитанных, готовых вступить в схватку не только с призраками собственного воображения, но даже с самой войной. В этом мире руки Глории могли существовать только как жаркие объятья случайной возлюбленной, которые бесстрастно ищут и быстро забывают…
Эти неожиданные видения продолжали толпиться вокруг него, когда он садился на свой поезд в Мариэтту на Центральном вокзале. Вагон был переполнен, он занял последнее свободное место и прошло несколько минут, прежде чем он бросил случайный взгляд на человека рядом с собой. А когда сделал это, то увидел тяжелые очертания челюсти и носа, круглый подбородок и маленькие, утопленные в мешки глаза и тут же узнал Джозефа Бликмана.
Одновременно оба полупривстали, полусмутились и обменялись тем, что можно назвать полурукопожатием. Потом, как бы завершая начатое, оба полурассмеялись.
— Да, — заметил Энтони без воодушевления, — давненько мы не виделись. — И тут же, пожалев о сказанном, чтоб сказать хоть что-то еще, начал: — А я и не знал, что вы живете по этому направлению. — Но Бликман, предупреждая дальнейшее, вежливо осведомился:
— Как поживает ваша жена?..
— Спасибо, хорошо. А вы как поживаете?
— Отлично, — подчеркнул он голосом великолепие этого слова.
Энтони показалось, что за прошедший год чувство собственного достоинства выросло у Бликмана неизмеримо. От напряженной нервозности не осталось и следа, похоже было, что наконец он «достиг». Кроме того, он не был больше разодет. Не всегда оправданная фривольная цветистость его галстуков уступила место продуманно-серьезной гамме, а его правая рука, на которой прежде красовались два тяжелых перстня, сейчас была лишена не только этой орнаментики, но даже не носила на себе явных следов усилий маникюрши.
Подобные же знаки достоинства появились во всей его внешности. Исчезла былая аура удачливого коммивояжера — та нарочитая угодливость, худшей формой проявления которой служит готовность завести скабрезный разговор в вагоне для курящих. Могло показаться, что объятия финансового благополучия сделали его независимым, а былой недостаток общественного признания приучил быть сдержанным. Но что бы ни придавало ему веса, кроме его собственной массы, Энтони больше не ощущал подобающего превосходства в его присутствии.
— А вы помните Кэрэмела, Ричарда Кэрэмела? Мне кажется, вы как-то с ним встречались.
— Да, помню. Он писал книгу.
— Потом он продал ее для сценария и ее отдали какому-то сценаристу по имени Джордан. Ну вот, Дик договорился в каком-то бюро, чтоб ему присылали вырезки всех рецензий, и представьте себе его ярость, когда он узнал, что половина обозревателей расписывает силу и мощь «Демона-любовника», только уже Вильяма Джордана. И ни слова о бедном Дике. Можно подумать, что этот парень, Джордан, сам придумал и написал все это.
Бликман понимающе кивнул.
— Вообще-то большинство контрактов составляется так, что имя писателя — автора идеи, включается в любую оплачиваемую рекламу. А что, Кэрэмел все еще пишет?
— Да. Он много пишет. Рассказы.
— Что ж, это прекрасно, просто прекрасно… А вы часто ездите на этом поезде?