Проводив Мюриэл до двери, Глория вернулась в комнату, погасила свет и, опершись локтями на подоконник, стала смотреть на Пэлисейд-парк, где медленно вертящееся, сверкающее колесо обозрения теперь напоминало желтое отражение луны в дрожащем зеркале. На улице было тихо, дети разошлись по домам, в доме напротив садилась ужинать семья. Бестолково и неуклюже, они то присаживались к столу, то принимались непонятно зачем расхаживать вокруг него; выглядело все так, словно они не знали что делать — словно кто-то дергал беззаботно и бесцельно за невидимые нити, на которых они были подвешены.

Глория посмотрела на часы, было восемь вечера. По крайней мере, одной частью сегодняшнего дня она была довольна — сразу после обеда, когда, чутко принюхиваясь к множеству запахов, она прогуливалась по той части Бродвея, где он входит в Гарлем около Сто двадцать пятой улицы, ее вдруг непонятно почему восхитила невероятная прелесть каких-то итальянских ребятишек. Это странным образом возбуждало ее, как возбуждала Пятая авеню в те дни, когда, со спокойной уверенностью в своей красоте, она сознавала, что все это принадлежит ей: магазины, со всем что в них было, все эти блестящие игрушки для взрослых в витринах, все принадлежало ей — только пожелай. А здесь, на Сто двадцать пятой улице были бригады «Армии спасения», старухи, закутанные в шали всех цветов, сидящие на крылечках, липкие леденцы в чумазых ручонках детишек с сияющими на солнце волосами и излетное солнце, бьющее в стены высоких доходных домов. Все неестественно роскошное, пряное, ароматное, словно чудесные блюда французского кулинара, от которых невозможно отказаться, хотя и знаешь, что приготовлены они, возможно, из отбросов…

Глория вздрогнула, заслышав донесшийся с реки и прокатившийся над темной улицей стонущий звук пароходной сирены и, отклоняясь назад, пока едва видная по мраке занавеска не соскользнула с ее плеча, зажгла свет. Становилось поздно. Она знала, что в кошельке у нее есть немного мелочи, и стала соображать, стоит ли спускаться вниз, чтобы выпить кофе с рогаликом у станции, где освобожденный сабвей вырывался из грохочущей пещеры Манхэттен-стрит, или удовольствоваться осточертевшей ветчиной с хлебом на кухне. Кошелек все решил за нее. Содержимого в нем было двенадцать центов.

Через час безмолвие комнаты сделалось невыносимым, и она обнаружила, что взгляд ее то и дело устремляется от страницы журнала к потолку, на котором вполне бездумно замирает. Она одним движением встала, секунду постояла в нерешительности, покусывая палец, потом подошла к буфету, достала с полки бутылку виски и налила себе. Долив стакан имбирным лимонадом, она вернулась в свое кресло и стала дочитывать статью в журнале. Та касалась последней вдовы времен «Войны за независимость» , которая, будучи еще юной девушкой, вышла замуж за древнего ветерана «Континентальной армии» и которая умерла в 1906 году. Глории казалось странным и причудливо романтичным, что она и эта женщина были современницами.

Она перевернула страницу и узнала, что некий кандидат в Конгресс был обвинен оппонентом в атеизме. Удивление Глории рассеялось, когда она обнаружила, что обвинения оказались ложными. Кандидат просто отрицал чудо, связанное с хлебами и рыбами . Но под давлением он согласился, что испытывает полнейшее доверие к хождению по водам.

Прикончив первую порцию, Глория налила себе вторую. Переодевшись в ночную рубашку и поудобнее устроившись на диване, она начала осознавать, что несчастна и что по щекам у нее катятся слезы. Она не могла понять, были ли это слезы жалости к себе, и решительно попыталась не плакать, но это существование без надежды, без счастья угнетало ее, и с опушенными дрожащими уголками губ она продолжала качать из стороны в сторону головой, словно не соглашаясь с утверждением, сделанным непонятно кем и непонятно где. Она не подозревала, что этот ее жест был старше, чем сама история, что для сотен человеческих поколений нестерпимая и неизбывная тоска изобрела этот жест отрицания, протеста и недоумения перед чем-то более глубоким, более могущественным, чем сам Бог, созданный по образу и подобию человека, перед чем сам этот Бог, существуй он, оказался бы столь же бессилен. И самая суть, единственная правда этой трагедии заключается в том, что эта сила ничего не объясняет, не отвечает ни на чьи вопросы, она неосязаема как воздух и более неотвратима, чем смерть.

Ричард Кэрэмел

В начале лета Энтони отказался от членства в Амстердам-клубе, последнем, в котором еще состоял. С некоторых пор он посещал клуб едва ли раз в полгода, и регулярная уплата членских взносов стала непосильным бременем. Он вступил в этот клуб после возвращения из Италии, потому что это был клуб его деда и отца, и потому что это был клуб, в который, имея возможность, не колеблясь вступил бы всякий — но на самом деле Энтони предпочитал Гарвард-клуб, и главным образом потому, что в нем состояли Дик и Мори. Однако, с приходом в упадок его финансовых дел, именно Амстердам-клуб стал для него чем-то вроде последней и самой любимой игрушки… Но, в конце концов, с некоторым сожалением, и с ней пришлось расстаться…

Его нынешние приятели представляли собой странную компанию. С некоторыми из них он повстречался в заведении под названием «У Сэмми» на Сорок третьей улице, где всякий, постучав в дверь и получив «добро» на вход после осмотра из-за железной решетки, мог сидеть в кругу возле огромного стола, попивая вполне приличное виски. Именно здесь судьба свела его с человеком по имени Паркер Эллисон, тона ничегонеделания которого уж точно не приняли бы в Гарварде, и который с максимально возможной скоростью проматывал некое большое и «дурное» состояние. Понятие о приличной жизни заключалось для Паркера Эллисона в езде на ревущем красно-желтом гоночном автомобиле по Бродвею, имея при себе двух переливающихся блестками девиц с тяжелыми взглядами. Он был из тех, кому приятнее обедать с двумя девушками, а не с одной — его воображение было практически неспособно поддерживать диалог.

Кроме Эллисона, там бывал Пит Лителл, который носил сдвинутый набекрень серый котелок. У него всегда были деньги, а сам он был неизменно весел, поэтому Энтони все лето и осень напролет вел с ним долгие пустопорожние беседы. При этом он обнаружил, что Лителл не только изъяснялся, но и думал уже готовыми фразами. Его жизненная философия состояла из череды таких фраз, впитанных где попало в процессе активного и не отягощенного раздумьями существования. У него были фразы о социализме — из числа вечных истин; были фразы, имеющие отношение к существованию личного божества — что-то о том, как он однажды побывал в железнодорожной аварии; еще у него были фразы об ирландской проблеме, о том сорте женщин, который он почитал, и о бесполезности «сухого» закона. Единственный раз, когда его речь воспарила над этим месивом речений, при помощи которых он интерпретировал наиболее затейливые происшествия своей выше среднего заполненной событиями жизни, случился тогда, когда он снизошел до детального обсуждения наиболее брутальных сторон своего существования, — он, оказалось, был тонким ценителем еды и выпивки и досконально знал, каких женщин предпочитает.

Это был обычнейший и вместе с тем в высшей степени замечательный продукт цивилизации. Он принадлежал к тем девяти из каждого десятка, которых встречаешь на городской улице — а ведь был он всего-навсего безволосой обезьяной с двумя десятками ужимок. Он был героем тысячи романов в жизни и искусстве — и все же он был в буквальном смысле умственно отсталым, уравновешенно, с равной долей достоверности и неправдоподобия, участвуя в веренице умопомрачительных эпосов в течение шести десятков лет.

И вот с такими людьми, как эти двое, Энтони Пэтч пил и дискутировал, и пил, и снова спорил. Они ему нравились тем, что ничего о нем не знали, тем что жили очевидным и не имели ни малейшего подозрения о неизбежной непрерывности жизни. Они сидели не перед экраном, глядя на последовательность кадров, а возле стародавнего чадящего волшебного фонаря, все картинки в котором потускнели, а надписи к ним давно перепутались. И все же сами они ничуть не были этим смущены, потому что смущаться в них было нечему — они просто от месяца к месяцу меняли свои фразы, как меняют галстуки.