А прошлым летом объявился какой-то Иван Иванович. Назвался подполковником. Вербовал минчан в партизанские отряды. Собирал людей на Военном кладбище, сажал в грузовик и вез прямо в тюрьму. Так его заманили в могильный склеп на том же самом кладбище и оглушили молотком… Жан вообще, как сам признавался, действовал «карманным оружием» — пистолетом, финкой. Ночью — на улицах, днем — в развалинах. С напарником, а то и один.

Минск ведь очень разрушенный. Вам и представить трудно. В центре одни развалины да выгоревшие коробки. Будто из-под земли раскопали их. И прятаться можно, как в раскопках или заброшенных катакомбах. Генерал фон Шперлинг недавно на похоронах — они их пышно справляют — признался, что в этих развалинах легло больше тысячи шестисот оккупационных чиновников с их прислужниками. Ну, а Жан… он ведь специальную оперативную группу горкома возглавлял… Я отклоняюсь? Ну, ладно, буду говорить больше о себе, только не хмурьтесь, пожалуйста. Он просил меня… Мне нужно рассказать как можно подробнее. Ведь иначе бог знает, как смогут все истолковать. Да и мне покоя не будет…

В тот раз я ходила в отряд «Смерть фашизму». Управилась быстро. Передала списки предателей, разведдонесение, а назад получила листовки и коротенькую записку: «Жан! Достань, будь ласков, патронов для парабеллума». Записка, как видите, пустая. Без подписи. А на душе было хорошо: как-никак, а она ему! Лично. И передавать ее, понятно, я буду не так, как листовки.

Документы у меня — хо-хо! Я из немцев, которые осели в Белоруссии в двадцать втором. Ехали по какому-то соглашению с Поволжья в Германию, дотянули чуть ли не до самой границы, но соглашение по чьей-то инициативе было расторгнуто. Знаете, как иногда бывает. И мы осели: не возвращаться же назад, за тысячу километров… Язык родной, само собой разумеется, я знаю не хуже, чем русский или белорусский. Наружность у меня, как видите, тоже арийская. Одна золотистая кожа с рыжими патлами чего стоят. Так что не больно-то и почту свою прятала. Записку завязала в носовой платок, листовки положила в корзину с мякиной и яичками.

Посчастливилось без приключений переехать речку Вяча, которую у нас границей называют, миновать Паперню. Там гарнизон стоит. Гадкий такой, со службистами, которые придираются ко всему. Но проехали и его. Вдалеке уже Минск показался. И тут нас остановили. Не знаю, откуда и взялись. Человек шесть. Ну пусть бы немцы или папернские службисты. Для них хоть документы что-нибудь значат. С ними и побалясничать можно. А тут наши бобики, если судить по говору, из Западной. Им, что я немка, даже в радость. В новинку показать себя при таких обстоятельствах. Какой холуй откажется безнаказанно поизмываться над тем, кто напоминает ему хозяина? Нет таких холуев. Приказали мне с возницей слезть с саней и отойти на шаг. Перетрясли сани, выбрали яйца из корзин, высыпали мякину на снег и, понятно, увидели листовки.

У меня еще тлела вера в свои чары.

— Хо-хо! — начала я.

Но они свалили меня с ног и принялись бить. Особенно усердствовал один — верткий, губы ниточкой. Он меня и ударил первый. Обыскав сидящую на снегу, заставил разуться. Собрался даже чулки порвать, но не смог — они у меня шерстяные были, — тогда ткнул мне ими в лицо и швырнул в сугроб. И все с растянутыми губами, с усмешкой: знай, сука, наших! А потом связал мне и вознице руки пояском и погнал перед собой. А остальные обсели наши сани, свистнули лошади в ухо и помчались в Паперню, как на праздник.

Жан как-то предупреждал меня: если придется туго, самое важное — не потворствуй своей слабости. Потому что если уступишь ей в малом, уступишь и в большом. Решительность созревает в человеке последовательно, как и убежденность. Первое слово тут — звук, поданный камертоном.

Но случилось так, что у меня, как на беду, никто и не спрашивал ни о чем. Не принуждал ни хитрить, ни признаваться. Меня просто избили. Затем терли снегом лицо, виски. Потом связали руки и повели, растрепанную, незастегнутую, в ботинках на босу ногу, и я только и думала, как бы застегнуться да завязать на ботинках шнурки, на которые при каждом шаге наступала… Понимаете, меня лишили необходимости защищаться. Я очутилась во власти слепой силы. Она ненавидела меня, изобличала и вела на уничтожение. Что я могла сделать? Начать снова кокетничать или просить, чтобы смилостивились? Попробовать подкупить? Пригрозить будущей расплатой? Ну, что? Я же знала: все это попусту, зря, — и, кроме обреченности да холода, ничего не ощущала, и если что видела, то разве слепую, бескрайнюю белизну. Один снег. Снег, снег! Под ногами, вокруг, впереди…

В СД меня допрашивал сам Фройлик. Не то что допрашивал, нет. Я даже не знаю, как и сказать… Я было заговорила с ним по-немецки, но он только сощурился, брезгуя произнести в ответ слово, одними губами и взглядом показал подручным в мою сторону. Он, как казалось, презирал меня и насквозь видел!

В темном, вонючем застенке с меня сорвали одежду. В нижней рубашке посадили на какое-то кресло с подведенными разноцветными проводами. И опять, видя, как ловко, натренированно берут мои руки и ноги в зажимы, я ужаснулась от безнадежности и стыда, от сознания тщетности что-либо изменить тут: задача и у этих палачей оставалась та же самая — истерзать, уничтожить меня. Правда, прибавилось еще одно — желание опозорить, надругаться, как над блудной немкой.

Когда меня отлили водой, то опять повели к Фройлику. И снова он не словами, а гримасой приказал сорвать с меня рубашку и бить, меняя плети. Они у них, видите ли, разные — резиновые, сплетенные из проволоки, ременные, со свинчаткой на конце…

Назавтра все повторилось. Меня опять били. Делали перекур и снова били. Только я уже знала, что записки, адресованной Жану, в моем носовом платке нет. Это испугало меня как бы наново. Насчет листовок я еще могла наплести самого разного — нашла, дескать, и несла в город похвалиться… А что придумаешь сказать о записке? Ее, разумеется, следовало передать. Кому? Когда? Где? Во мне закипела глухая обида. Какая глупость! Какое равнодушие! Не потому ли это, что и в лесу я не совсем своя? Зачем было со мною посылать несуразную писульку? Разве я не могла сказать о злосчастных патронах устно? Хорошо им там…

Но и на этот раз Фройлик, который в моих глазах вырастал в злого духа, не требовал от меня признания. Напротив. Прежде чем заговорить со мной, он распорядился запихнуть мне в рот кляп. Я понимаю теперь: он не хотел, чтобы я начала выкручиваться, настаивать на своем, чтобы я ожесточилась. Это правда, оказывается: первое слово — само по себе сила.

На третий день я почти обезумела. От боли, от своей беспомощности. Я проклинала автора записки, Фройлика, палачей, проклинала судьбу. Даже мысли о Жане пробуждали во мне злую досаду. Память подсовывала двусмысленные сцены. Выдержка Жана казалась иезуитской. И когда палачи, схватив меня, стали загонять под ногти иголки, я, полная отвращения к себе и всем, начала выкрикивать, где и когда завтра может произойти явка.

Ночь я не спала — стыла на нарах, коченела, мучилась… Верилось, что Жана, как всегда, спасет случай. Он куда-то уехал из города — подоспело срочное дело… Заболел… А возможно, кто-нибудь видел, как вели меня по улицам, или заметил, как гестаповцы ставили около нашего дома засаду… Но раны саднили, сукровица, запекаясь, присыхала к рубашке, и стоило мне, забывшись, пожать плечами, пошевелиться, как острая боль пронизывала тело, и от надежд не оставалось следа.

«Господи, я подвела Жана!.. Господи!..» Представлялось, как они схватят его в нашем темноватом коридоре, как вывернут руки, потащат в машину, и я стонала, кусала пальцы.

И все-таки я, наверно, на какое-то время забылась. Так как день настал внезапно — не было, и вдруг засветились щели в двери, под дверью. Я провела в подвале СД, в своей камере, уже третью ночь, но лишь теперь заметила, что она узкая, как склеп, что пол в ней цементный, что воняет мочой, хлоркой. Стало страшно противно. Даже гадко прикоснуться к себе…