— Слышали — «гер»? Гер-гер… Чего это, интересно, цацкаются с ним, как с гостем? Потому что подпольщик? А может, что кличка звучная? Самарин?

— Эге, не вяжется.

— Не бойся, вяжется. Аресты вон как шли, так и идут.

— А может, надеются, что время научит пироги есть?

— Знаем мы их надежды. Когда Зязина взяли, враз ровно в воду канул. А врач что хуже? Ого-го!

— Это верно. С кем он связан? Перед кем отчитывался? А самодеятельность — она всегда того…

Не совсем верилось в эти скептические и злые наветы, но, признаюсь, хотелось, чтобы было именно так.

Меня сильно били в СД. Били, как бьют обреченных на смерть, когда надо одно — вырвать нужное слово. Поэтому все на белом свете казалось мне гадким. Не было и завтрашнего дня. Недоставало сил начать все сызнова, не было готовности опять пройти через ужасы в застенках. Да и не верила я в Клумова до конца. Его открытость, по-моему, деконспирировала нас, а доброта была бесхребетной, показной. Мы знали, о чем говорить вслух, о чем шептаться. Он, пожалуй, не знал и этого. Не следил за собой, не контролировал себя. А ляпнув что-нибудь, и думать не думал поправиться, ну, или хотя б упрекнуть себя в мыслях. Правда, к нему тянулись. Студенты-практиканты прежде так начинали говорить, как он, — растягивая слова и чуть заикаясь. И это тоже возмущало, злило меня — слепота какая-то!..

Родился он в Москве. Как свидетельствовали поклонники, перенял от матери любовь к музыке, от либерального адвоката-папаши — еще что-то. Гимназистом вызубрил латынь, греческий, немецкий, французский. Увлекся Лермонтовым, Достоевским. Если верить, принимал участие в студенческих волнениях… Адвокат, музыка, Достоевский, студенческое вольнодумство… ха-ха!

И дальше не больно ортодоксально было. Московский университет, практика в качестве внештатного ординатора в Белокаменной. Потом царская армия, Новокиевский военный госпиталь, звания. Не многим такое выпадало на долю… Хотя после демобилизации, как говорят, задурил — отказался от работы в матушке Москве и поехал в Белоруссию. Служил в земских больницах Лоевщины, колесил по деревням. Побывав в крестьянских избах, загорелся желанием класть заплатки на тогдашнюю бедность. Завел породистых свиней — слышите? — и одаривал бедняков поросятами.

Меня все это раздражало, настораживало. Все, все! И его идеализм, и его стремление быть самим собой, и его культуртрегерство. Даже то, что он, москвич, полюбил Белоруссию и считал ее второй родиной.

Я знаю, как далеко можно зайти в своем отрешении. Но все-таки… В первую мировую войну Клумов вновь очутился в армейских лазаретах. А за годы советской власти поднялся высоко, прославился. Ну, и, разумеется, начались вопросы: откуда такая преданность? что конкретно питает ее? пришло ли бы все это, если б не расчет?

Или еще!.. Убегая с другими из охваченного огнем Минска, Клумовы дальше Березины не пошли. Почему? Пристанище облюбовали под Пуховичами, в прилесной избушке, которую, кстати, еще весной сняли на лето. Вот совпадение! Жили там, пока не получили коллективное письмо. В нем писалось, что уцелевшие городские больницы немцы заняли под госпитали и отвели минчанам одну Первую Советскую, где вповалку лежат больные, роженицы и раненые.

Упрекнуть Клумова, что он с палкой, в опорках на распухших ногах приковылял в Минск, не упрекнешь. Люди болели, рожали — жизнь шла своими дорогами. Да и сама я вынуждена была работать. Но…

Нет, если крепко хочешь найти что-нибудь, всегда найдешь. Особенно такое, что бросит тень на неприятного тебе человека. Важно захотеть. Важно начать… Но в данном случае, считайте, и этого не нужно было делать — вместе с прежними сотрудниками письмо подписала и «стерва Станислава»! Фифа из «обиженных», которые брызгали слюной. Значит, Клумова пригласили не одни друзья. Значит, его возвращение было на руку не только им. Он ведь персона! Нашлись и любопытные. Докопались — к возвращению Клумова в Минск приложил также руку какой-то немецкий сановник, у которого заболела жена. Иначе говоря, хочешь во что бы то ни стало доказать свое — ха-ха! — подмочи репутацию своего дружка-благодетеля. Или долби, как прежде, уже заученное. Правда тогда у тебя в кармане…

Лагерь наш был обычным — высокий забор, сторожевые вышки, колючая проволока. Стандартный набор зданий — вещевой склад, баня-санпропускник, барак, кухня, караульная. Тот же «габерзуп» из неочищенной картошки, те же блохи. Все как везде. Разве что под барак отведена длиннющая бывшая конюшня. На дворе желоба, из которых некогда кавалеристы «самарцы» поили лошадей. Да еще разве проклятый гиблый флигель с тифозными, которого все боялись, как чумы, и откуда санитары-евреи чуть ли не ежедневно выносили трупы.

Перед тем, как душегубка привезла Клумовых, из конюшни, где в одной половине содержались старожилы, которых возили на работу в город, а в другой — старухи с малолетками, кажется, из-под Полоцка, последних вывезли. Были — и не стало. В памяти осталось только, что они все кашляли. Надрывно, забрасывая назад голову, чтобы втянуть воздух. И еще одно. Из-за этого кашля комендант часто врывался к ним и стрелял в потолок… Так вот, когда привезенные приняли в бане душ, освобожденную половину еще дезинфицировали, и новичкам пришлось слоняться по двору. Помнится, платки у женщин примерзли к волосам… Но это я так. Вспомнилось, как ринулись они занимать нары.

Правда, Клумовым уступили «лучшее место» — где меньше дуло. Однако лагерный врач, как только услышал, что они здесь, сразу взял их и перевел к себе. В малюсенькую каморку в отдельном домике — в так называемый медицинский пункт.

Клумовы выглядели до предела изможденными. Особенно Галина Николаевна. После допросов и пыток в тюрьме она, как передавали те, что успели перекинуться с ней словом, заговаривалась и мало кого узнавала. Да и ее трудно было узнать. От истощения у Галины Николаевны даже тоньше стали волосы и вылезали целыми пучками. Это мучило ее, и она без конца поправляла рваный пуховый платок.

Прежде я издевалась над слабостями профессорши. Насмехалась над тем, что она старалась быть молодой, что боялась старости, морщин. Насмехалась потому, что, догадываясь — тревоги жены связаны с ним, — желая подбодрить ее, Клумов — ха-ха! — подчеркнуто восхищался ею: «Ка-к-кая ты молода-ая, Галя! Мне просто неловко за себя. Не-эт, серьезно, скажи, кто из твоих рове-есниц выглядит, как ты? Ну-у? Тебе же со-орок пять, не больше!» Но теперь я — я! — позавидовала ей. Честное слово! Ведя жену в медпункт, видя, как она дышит на замерзшие руки и торопливо заправляет редкие волосы под одеревеневший платок, Клумов гладил ее спину и говорил:

— Ничего, голубушка, ниче-его! Не волнуйся. Еще не все потеряно. Только не отчаивайся, молю. Помнишь, как ты исп-пугалась обыска?.. А тог-гда, в лесу?..

«Что это? — думала я, провожая Клумовых взгляд дом. — Игра? Самогипноз? Обычная глупость? Особенный дар? Неужели действительно есть такая способность? И если ее беречь, не транжирить, ее, как видно, хватит на всю жизнь. Сколько ему? Много. А он, будто слепой, и знать не хочет о переменах в жене. Любит свою Галю сильней, чем прежде!»

Хотя мне было под тридцать, я не имела семьи. Да, если говорить правду, не пережила и любви. Не очень верила в нее раньше, не очень верила и тогда. Смотрела как врач — все проще. Нужно — она приходит, не нужно… Мужчины вызывали у меня недоверие. Вероломство, фатоватое тщеславие… Я тоже не очень нравилась им — недоставало, видно, женственности. А возможно, слишком много было непримиримости к их слабостям, слишком много настырного желания навязать свое. Не помогали ни косы, ни плечи, ни стать.

Отец мой юрист. В тридцать девятом бросил больную мать. И это законник!.. Я, комсомолка тогда, стояла на пороге самостоятельной жизни и, конечно, в возмущении — как он мог? — отреклась от него. Он сделался ненавистным мне… А вскоре была потеряна и мать. При первой немецкой бомбежке. Я даже не смогла откопать ее труп из-под развалин.

Не скажу почему, но эти два события слились в моем сознании в одно, пробудили беспощадность ко всем и к себе. Будто все во мне выжгли. Видели старую, узловатую иву, в дупле которой мальчишки раскладывали костер?.. Вот такой и вошла я в войну.