Читателю не менее тяжело выжить после разрушительной книги, чем ее автору.
Необходимо пребывать в некоем состоянии восприятия, то есть физического ослабления, чтобы слова могли коснуться нас, проникнуть внутрь и начать там своего рода карьеру.
Богоубийца — это самое лестное оскорбление, которое можно нанести человеку или народу.
Оргазм — это припадок; отчаяние — тоже. Первый длится мгновение, второй — всю жизнь.
У нее был профиль Клеопатры. Семь лет спустя — ей пристало бы просить милостыню на углу улицы. Это навсегда исцеляет вас от любого идолопоклонства, от всякого желания искать бездонность в глазах, в улыбке и во всем остальном.
Будем рассуждать здраво: никому не дано полностью освободиться ото всего. При отсутствии вселенского разочарования не может быть и вселенского познания.
Все, что не раздирает душу, — излишне, по крайней мере в музыке.
Если верить Ницше, Брамс был представителем «die Melancholie des Unvermogens» — грусти бессилия.
Эта мысль, высказанная философом накануне собственного крушения, навсегда затмила его блеск.
Ничего не совершить и умереть от переутомления.
У прохожих идиотские лица — и как мы до такого докатились? Можно ли представить подобное зрелище в древности, например в Афинах? Достаточно минутного прозрения среди всех этих проклятых, и все иллюзии рушатся.
Чем сильнее ненавидишь людей, тем более ты созрел для Бога, для диалога в одиночестве.
Огромная усталость по глубине своей подобна высшему наслаждению, за тем исключением, что, испытывая ее, вы опускаетесь на самое дно своего сознания.
Как явление распятого Христа разрезало историю надвое, так и эта ночь только что разрезала надвое мою жизнь…
Как только умолкает музыка, все начинает казаться ничтожным и бесполезным. Понятно, что можно ее ненавидеть, что есть соблазн уравнять ее совершенство с шарлатанством. Поэтому, любя ее слишком сильно, необходимо противостоять ей любой ценой. Никто не постиг ее опасности глубже, чем Толстой, ибо он знал, что она способна делать с ним все что угодно. Поэтому он почувствовал омерзение к музыке, боясь превратиться в ее игрушку.
Отказ — это единственный вид поступка, который не является унизительным.
Можно ли представить себе горожанина, который в душе не был бы убийцей?
Питать любовь лишь к мысли смутной — той, что не достигает слова, и к мысли мгновенной — той, что живет только в слове. Бред и вздор.
Молодой немец просит у меня франк. Я вступаю с ним в разговор и узнаю, что он поездил по миру, был в Индии, полюбил тамошних нищих и вообразил себя им подобным. Однако принадлежность к нации, склонной к дидактике, не проходит безнаказанно. Я смотрел, как он клянчит милостыню: он делал это так, будто изучал нищенство на курсах.
Природа, искавшая решение, способное удовлетворить всех, остановила свой выбор на смерти, которая — как и следовало ожидать, — никого не удовлетворила.
В Гераклите, с одной стороны, есть что-то от Дельфийского оракула, а с другой — что-то от школьного учебника: это смесь гениальных прозрений и азбучных истин, вдохновенного мыслителя и педагога. Как жаль, что он не абстрагировался от науки, никогда не мыслил вне ее.
Я так часто негодовал по поводу действия во всех его формах, что любое проявление самого себя кажется мне обманом, даже предательством.
— Тем не менее вы продолжаете жить и дышать.
— Да, я делаю то, что делают все. Но…
Что же думать о ныне живущих, если верно утверждение, будто всё смертное никогда не существовало.
Когда я слушал его рассказы о планах на будущее, я не мог забыть, что он не протянет и недели. Что за безумие с его стороны говорить о будущем, о своем будущем! Но я вышел от него, мне пришло в голову, что в конце концов разница между смертным и умирающим не слишком велика. Только во втором случае абсурдность планов на будущее чуть более очевидна.
Принадлежность человека к эпохе всегда определяется его кумирами. Стоит процитировать кого-либо, кроме Гомера или Шекспира, и сразу возникает риск показаться старомодным или чокнутым.
Бога еще, на худой конец, можно представить себе говорящим по-французски. Но Христа — никогда. Его словами невозможно говорить на языке, на котором так трудно выразить наивное или возвышенное.
Столько лет задавать себе вопрос о человеке! Невозможно в большей степени развить в себе вкус ко всему дурному.
Ярость — это от Бога или от дьявола? И от того, и от другого: иначе как объяснить, что она грезит о галактиках, чтобы разметать их в пыль, и сокрушается, что не имеет под рукой ничего кроме этой несчастной, этой жалкой планеты?
Мы все так суетимся — зачем? Чтобы вернуться к тому, чем мы были до своего существования.
Один человек, всю жизнь терпевший одни неудачи, пожаловался при мне, что у него нет судьбы.
— Да нет же, была! Череда ваших неудач так примечательна, что в ней явно проглядывает некий замысел провидения.
Женщина была значима лишь до тех пор, пока притворялась стыдливой и сдержанной. Какую оплошность она допускает, когда перестает играть эту роль! Грош ей цена теперь, когда она уподобилась нам. Вот так исчезает одна из последних иллюзий, делавших сносным наше существование.
Любовь к ближнему — вещь невообразимая. Разве можно требовать, чтобы один вирус любил другого?
В жизни единственно значимыми событиями являются разрывы. Именно они последними стираются из нашей памяти.
Узнав, что он совершенно не воспринимает ни Достоевского, ни Музыку, я, несмотря на его великие заслуги, отказался от встречи с ним. Мне гораздо милей любой тупица, неравнодушный к тому или к той.
Сам факт, что жизнь лишена всякого смысла, — уже причина для того, чтобы жить… и к тому же единственная.
Поскольку день за днем я жил бок о бок с Самоубийством, с моей стороны было бы несправедливостью и неблагодарностью чернить его. Да и что может быть разумнее, естественнее? Неразумным и неестественным является как раз неудержимое стремление жить — опасный, истинный порок, мой порок.
Магия разочарования
Нам следовало бы говорить лишь о чувствах и представлениях, но только не об идеях, ибо они не исходят из самого нутра и никогда не бывают по-настоящему нашими.
Небеса хмурятся, и мой мозг — их зеркальное отражение.
Опустошенный скукой — как медленно кружащим вихрем…
Бывает, разумеется, меланхолия клиническая, на которую иногда еще можно воздействовать лекарствами; но есть и другая, подспудно присутствующая в нас даже в моменты бурного веселья и сопровождающая нас повсюду, ни на миг не оставляя в одиночестве. Ничто не в состоянии освободить нас от этой пагубной вездесущности: она стала нашим «я», навсегда застывшим перед лицом самого себя.