Александра Филипьевна не переставала смотреть на меня, будто выпытывая мои мысли.

— Что? Совестно стало? Благо, что совесть есть! А хочешь, докажу тебе, что приятели твои верны только до черного дня, а черные очи твоей трефовой дамы смотрят на тебя нежно только в глаза, а за глаза посматривают на другого, на третьего, и, может быть, на пятого, на десятого, меняя вас, как меняют нарядные платья, и глядя на всех равно умильно?

Стало мне досадно, слыша такие слова о товарищах-друзьях и о душе-девице. «Давно ли, — подумал я, — дружеское пожатие рук за чашею пенистого вина запечатлело тесный союз дружбы? Давно ли в черных очах моей красавицы прочитал я красноречивое признание в любви? Давно ли видел расцвет распускающейся розы на ее щеках при нашей встрече на Невском? Не мог обман заползти змеей в это прекрасное тело и очаровывать меня в ее влажном взгляде и трепетной речи!»

И я не выдержал с досады.

— Докажи! — сказал я.

— Не веришь, так увидишь, а коли хочешь, так и услышишь, — отвечала ворожея. — Знаю гаданье, которое мне открыла покойная бабка, урожденная цыганка, и которое не всегда безопасно. Она вынесла его из далекой стороны, из-за синя моря, где нет зимы, где воды текут медовые, где берега кисельные. Хочешь попробовать, так укрепись духом.

— Гусару ли трусить? Давай гадать, — отвечал я, думая, что гаданье ограничится бобами, кофейником, много-много что зарезанной кошкой. Далее нынешняя дьяволистика не шагает, убоясь тьмы, а может быть, и света премудрости.

— Так, оденься потеплее, — продолжала ворожея.

— А зачем?

— Мы поедем в луну.

— Как в луну? — спросил я в удивлении, думая, что ворожее шутит или хлебнула неосторожно заветного. Но она уверительно отвечала:

— Да, в луну. Тебе кажется это мудреным и невероятным, потому что в ваших книгах и умах о том не писано, потому что для ваших мудрецов многие тайны природы недоступны. Да ведь они не умеют за них взяться: бродят около них, словно в потемках, чахнут над вычислениями, и подчас морочат людей, выворачивая наизнанку старую, давно изношенную истину, а внутренне сознаются, что они дошли только до того, что еще ничего или почти ничего не узнали. Рады они, как чуду, когда иная тайна сама прилетит к ним в руки; тут загомозятся они вокруг нее, словно пчелы вокруг улья, и давай ее вытягивать проволокою, да пересылать через нее повестки за тридевять земель, или запирать в ящик с водою, да кататься по белу свету без лошадей или без парусов, или закатывать в порошинки и лечить людей. Многое вам кажется чудным, что за несколько тысяч лет было добром целых поколений мудрецов, а многое, чего не ведаете, кажется вам смешным, потому что вы не понимаете глупым разумом, что все создано для человека и в его власти должно находиться.

Такая диссертация изумила меня. Откуда могла Александра Филипьевна почерпнуть столько умных рассуждений — она, простая женщина, ворожея для снискания насущного хлеба? Чудно действовали на меня ее слова: сначала мне невероятны до смеха казались слова старухи; потом сомнение закралось в душу… «Почему ж нет? — подумал я. — Многие тайны известны простому народу, и между тем недоступны образованному уму, заграждаемые формами наук и схоластическим изучением природы; многие тайны умерли для света в пирамидах Египта и в гиероглифах, доселе неразгаданных». Тут мне бросились на память старые уроки о чудесах древнего Египта, остатки которых еще видны в древней Индии, колыбели человечества и знаний, которые хранятся теперь от любопытства людей не как святыня, пред коей преклонялись народы, а как способ для выручки денег.

— Едем, — сказал я решительно, окутываясь в холодную шинель.

— Как пуститься в такое далекое, чудное путешествие, не прибавив храбрости! — сказала ворожея. Я согласился. И вот Александра Филипьевна поднесла мне какого-то жидкого снадобья, которое раскаленным свинцом разлилось в моих жилах; потом принесла метлу и ступу, стала над ними шептать какие-то заклинания, перевернулась раза три, сунула мне метлу в ноги, сама села в ступу, и только успела проговорить: «Держись крепче!», как мы вихрем вылетели в дверь и понеслись — к небу… Что я чувствовал в начале нашего воздушного путешествия, не могу тебе описать. Мне не раз случалось летать по воздуху во сне, и такие сны доставляли мне всегда невыразимое удовольствие; но лететь действительно, в необъятном пространстве, чувствуя под собою, вместо коня, метлу, и вместо стремян, воздушную глубину, лететь в обществе ведьмы и звезд, вне области привычной жизни — такой полет, признаюсь, сначала показался мне страшен, тем более, что быстрота исторгала из глаз слезы, занимая дыхание, мысли сжимались, будто в гомеопатическую порошинку, а чувства были, как в предсмертной истоме. Машинально держался я одною рукою за моего бесподобного Буцефала, а другою за край одежды Александры Филипьевны. Однако ж незаметно чувство страха прошло, и со всею беззаботливостью моего характера, скоро свыкся я с настоящим положением, в котором, могу поклясться честью гусара, не случалось быть ни одной душе христианской нашего премудрого века!

Мне даже поправился такой спокойный род езды, где одной мысли достаточно было направлять полет самолетных коней — метлы и ступы, и где можно было безопасно нестись, не боясь ни оврагов, ни болот, ни перекрестных дорог, ни встречных проезжих. Только две мысли меня беспокоили: неизвестность, сколько продолжится мое отсутствие из Петербурга, и перспектива ареста за самовольную отлучку при возвращении. При таких мыслях невольно упал взор мой на оставленную землю: Петербург будто тонул в волнах лунного света, и из волн его выглядывали то светлые шпицы церквей, то каменные гряды домов; блестящей змеею текла Нева, перерезанная островами, а вдали струился Финский залив, будто накрытый серебряной чешуей, в которой то зажигалось, то погасало отражение звезд небесных. Картина была прелестная. Окрестности Петербурга отдыхали в безмолвии вечернем, между тем как из города ясно долетали до меня звуки житейских забот, не пугавшихся течения времени, которое каждые четверть часа, будто со стоном, отрывалось от настоящего, и в звуках часового боя улетало в мир вечности. До того ли жителям столицы, чтобы считать четверти часов, когда они губят годы, бросают целую жизнь за несколько мгновений искусственного наслаждения, ссорятся с настоящим и вечно рвутся в будущее с запасом надежд? И вот, с последним ударом часов, я насчитал одиннадцать. «Теперь, — подумал я, — моя красавица в роскошном будуаре, среди пышных нарядов, своенравничает перед зеркалом и перед своею уборщицею, подготовляет обаятельные улыбки и взгляды, и мысленно перебирает поклонников — кого бы подарить своим вниманием на предстоящем бале? А если она думает обо мне? а если она любит меня одного, и душа ее обручилась с моею душою, и хранит тайну заветную в сокровищнице девственных дум, залитую льдом приличий? Что, если в мечте она назначила сегодняшний вечер вечером признания, и с трепетом ждет встречи со мною, спеша высказать мне думу своей души? — А меня там не будет, и рука ее задрожит в руке другого, мысль ее сольется не с моею мыслью, и не я буду глядеться в зеркало черных очей!» Эта мысль бросила меня в дрожь; я забыл небо, к которому влекла меня сила метлы и Александры Филипьевны, забыл опасность и выпустил из рук безногого Буцефала, чтобы потеплее закутаться в шинель; только кавалерийская привычка держаться крепко коленками спасла меня от смертельного сальто-мортале на землю.

— Эх, Алексей Петрович! — сказала мне укоризненно спутница, — не оставил ты земных желаний и помыслов! Опасно нести их с собою в чистое море воздуха, где все свято от начала мира и куда может залетать только мысль. Сбрось на землю бремя искушений, которые мутят твою душу, отряхни прах дум и желаний, которые гнездятся в твоем уме. Посмотри на Божий мир: не красивее ли он пестрого и тесного мира, тобою покинутого? Взгляни на эти звезды — не светлее ли они горят, чем очи твоей красавицы! Надышись этим воздухом: не чище ли он воздуха ваших гостиных? Оставишь мирское, яснее увидишь, что хотел.