— Бога!.. Бога!.. Он покарат! Покарат!.. В геенну!.. Прокляты и убиты… Прокляты и убиты! Все, все-э…
— Убийцы!
— Кончай, кончай блажить! — крикнул на Васконяна Щусь. — Шагом марш в казарму!
Васконян послушался, запереставлял ноги в сторону леса. Но все так же сотрясал руками над головой и все так же поросячьи-зарезанно вопил: «Убийцы!».
«Все, с катушек, видно, съехал один мой боец!» — не успел это подумать младший лейтенант, как услышал плач казахов, сбившихся вокруг Талгата.
— Малчик, сапсем малчик убили… — уткнувшись в грудь своего старшого, тряслись казашата. — Мы картошкам воровали…
Талгат глядел в небо, задирал голову выше, чтобы не видно было лица, он не вытирал слез, он ожесточенно бил себя по оскаленному рту, перекатывая звуки:
— О Алла! О Алла! О Алла!
Ребята-красноармейцы, и казахи и русские, совсем оробели, глядя на Талгата, потерянно жались друг к дружке.
— Товарищи командиры, что это? Что за спектакль? Наведите порядок! Прикажите закопать расстрелянных, уводите людей в расположение.
— Мы уж как-нибудь без ваших советов тут обойдемся, — подал голос командир первого батальона Внуков.
— Я вынужден буду… — отвердел лицом майор.
— Жене своей не забудьте доложить, как тут детей расстреливали…
— Шапошников! Прикажите закапывать! Лопаты-то хоть не забыли?
От батальона отделилась команда, человек семь с лопатами, и торопливо, словно избывая вину, желая выслужиться перед братьями Снегиревыми, начала грести на них мерзлые комки, песок со снегом.
— Чего не уезжаете-то? — все не глядя на майора, буркнул комбат. — Закопаем. Не вылезут…
— Ну знаете, — развел руками майор и начал устраиваться в кошевке, — у всякого своя работа. Мой долг…
— Харитоненко! — чувствуя, что комбат заводится (красноармейцы уши навострили, и до беды недалеко), перебил разгорающуюся полемику представитель из штаба полка, так как Азатьян сказался больным. — Давай! Давай! — скомандовал он коновозчику и, чтобы потрафить настроению людей или от собственной дерзости, добавил: — Да не растряси ценный кадр!
Майор сделал вид, что ничего более не слышит, уткнул лицо в шинель, зарылся носом в шарф, соединил плотнее ноги под полостью, коротко вздохнул; «Эх народ, народ, ничего-то не хочет ни понимать, ни ценить!..» — и пробовал думать дальше про жизнь, про судьбу свою, про ответственную, но неблагодарную работу, однако скоро задремал, согревшись в удобной покачивающейся кошевке, под цоканье копыт лошадей, под музыкально звучащие полозья кошевки, о братьях Снегиревых, о только что проделанной работе он сразу же забыл.
Командир двадцать первого стрелкового полка Геворк Азатьян своей властью отменил на понедельник все занятия и работы.
В казармах было сумрачно, прело и еще более уныло. Нехорошей тишиной объята казарма: никто не шастал по расположению, не орали дежурные, не маячил старшина, не показывались из землянок командиры. Дымилась лишь кухня трубою, да и то истомленно, изморно дымилась.
В землянке лейтенанта Шапошникова, ожидавшего суда и разжалования, молча пили горькую и не хмелели командиры первого батальона. К ним подсоединились обитатели соседних землянок. Ночью, уже глухой, напившийся до бесчувствия Щусь рвался к штабу полка и кричал:
— Ax, армяшка! Ах, отец родной! Стравил ребятишек! Стравил! И под койку!.. Я те глаз выбью!..
Никуда его не пустили.
В своей комнате, украшенной портретами Ленина и Сталина, одиноко пил старший лейтенант Скорик. Он знал, что командиры полка где-то пьют, горюют, ему хотелось к ним, да как пойдешь-то, ведь морду набьют, чего доброго, и пристрелят.
Бойцам-красноармейцам пить было негде, не на что и нечего. Горевали всяк поодиночке, завалившись на нары, закрывшись шинелью. Лишь старообрядцы объединились. Нарисовали карандашом на бумажке крест и лик Богоматери — на него и молились за оружейной пирамидой. Коля Рындин чего-то божественное бубнил, несколько парней не на коленях, а стоя все за ним повторяли. Ребята, свесившиеся с нар, боязно слушали, никто не смеялся, не галился над божьими людьми.
Старшина Шпатор подошел к молящимся: шепотом попросил их перейти в помещение дежурки. Старообрядцы послушно отлепили бумажку от пирамиды, перешли в дежурку и всю ночь простояли на молитве, замаливая человеческие грехи.
«Боже духов и всякия плоти, смерть поправый и диавола упразднивый, и живот миру Твоему даровавый, Сам, Господи, упокой души усопших раб Твоих, Еремея и Сергея, в месте светлом, в месте злачном, в месте покойном, идеже несть болезни, печали, ни воздыхания, всякое согрешение, содеянное ими делом, или словом, или помышлением, яко благ и Человеколюбец Бог, прости, яко несть человек, иже жив будет, и не согрешит. Ты бо Един без греха, правда Твоя, правда вовеки, и слово Твое истинно. Яко Ты еси воскресение, и живот, и покой усопших раб Твоих, Еремея и Сергея, Христе Боже наш, и Тебе славу воссылаем со безначальным Твоим Отцом и Пресвятым, благим и животворящим Твоим Духом ныне, и присно, и во веки веков. Аминь. Помяни, Господи, новопреставленных рабов Божиих Еремея и Сергея и даруй им Царствие Небесное».
Уважая веру и страдание за убиенных, даже Петька Мусиков не нагличал в этот день. Иные красноармейцы потихоньку незаметно крестились. И старшина Шпатор, забывший все мирские буйства, все окаянство жизни, пробовал молиться, хотел воскресить в себе божеское, крестясь в своей каптерке. Получалось это у него неуклюже, да вроде бы и опасливо.
— Че ты, Аким Агафонович? — спросил из-за печки Володя Яшкин.
— Ничего. Про все вот забыл. Пытаюсь покреститься, ан не вспомню ни креста, ни молитвы. А ты?
— А я и не умел. У меня родители комсомольцыдобровольцы, атеисты-активисты.
— Где они?
— Да х… их знает. Все по стране мотались, по стройкам. Все лозунги орали, песенки попевали. А я у бабушки рос — тоже каторжница и матершинница. Лупила меня, когда и поленом.
— Да-а, живем!
— Ты не переживай, Аким Агафонович. И не молись. Нету Бога. Иль не слышит Он нас. Отвернулся. — Яшкин притих за печкой, ровно бы для себя начал рассказывать про фронт, про отступление и в заключение молвил: — Был бы Бог, разве допустил бы такое?
Выползши из-за печки, Яшкин подбросил дров в железку и, забывшись, стоял на коленях перед дверцей. Какие видения, какие воспоминания томили и мучили его душу?
«Хоть бы никто не пришел. Мельникова бы черти не принесли», — вздохнул Шпатор и пошарил щепотью сложенными пальцами по груди. И только подумал он так, дверь в каптерку распахнулась и, захлопываясь, ударила в зад вошедшего комиссара, неусыпно трудящегося на ниве воспитания и поддержания боевого духа в подразделениях двадцать первого стрелкового полка. «Накликал, накликал окаянство», — загоревал старшина Шпатор.
— Что у вас здесь творится? — щупая зад, зашипел капитан.
— Солдаты об убиенных молятся. Верующие которые.
— И вы… И вы… позволили?
— А на веру позволения не спрашивают… даже у старшины. Дело это Богово.
— Н-ну знаете! Н-ну знаете!
— Ничего я не знаю, не дано. Пусть молятся. Не мешайте им.
— Я немедленно прекращу это безобразие.
— И сделаешь еще одну глупость. Десяток солдат молятся. Батальон их слышит. Вас вот не слышат. Спят на политзанятиях. А тут вон молитвы какие долгие помнят, оттого помнят, что к добру, к милости молитвы взывают, а у вас — борьба… Вечная борьба. С кем, с чем борьба-то?
Капитан Мельников начал оплывать, на нем, как на взъерошенном петухе, стали оседать и укладываться перья.
— Но в нашей армии нельзя, недопустимо!
— Кто вам это сказал? Где это записано? — подал голос из-за печки Володя Яшкин. Он сидел там как за бровкой окопа в засаде, трофейным складничком перевертывал на печке пластинки картошки.
— Они что, и на фронте будут молиться? — будто не слыша Яшкина, пошел в наступление комиссар.
— Если успеют, — валяя горячую картошку во рту, не унимался Володя Яшкин, — непременно взмолятся. Там раненые Боженьку да маменьку кличут. Но не политрука. И мертвенькие сплошь с крестиками лежат. Перед сражением в партию запишутся, в сраженье же крестик надевают…