— Интересно, где это они их берут? — усмехнулся капитан Мельников.
— Научились в котелках из пуль отливать, из консервных банок вырезать. Коли уж русский солдат умел суп из топора варить…
— То-то воюют с Богом и крестом так здорово, аж до Волги.
— Еще и с непобедимым знаменем красным, со звездой и…
— Неприятностей-то не боитесь? — все строжась, предостерег Мельников, не желая больше слушать этих двоих из ума выживших тыловиков. Заменить бы их надо, а некем. Совсем редко в полку появляются люди из кадровой армии — полегли, видно, да в плен угодили.
— Чего их бояться? На передовой, товарищ капитан, одни только неприятности и происходят. — Яшкин поскоблил ножом по печке и снес в рот рыжую картофельную скорлупу, захрустел ею.
— Я не про те неприятности.
— А-а, вон вы на что намекиваете. — Яшкин приподнял кончиком ножа задымившийся пластик картошки. — Есть, есть. И там. На каждого воюющего по два-три воспитателя, так у нас вежливо стукачей называют. В атаку идти некому. Все воспитывают, бдят, судят и как можно дальше от окопов это полезное дело производят.
— Как вы можете? Бывший фронтовик!
— Потому и могу, что уже ничего не страшно после того, что там повидал. Да и под пули опять мне же, потому как вояки вроде вас уже выпрямили линию фронта, дальше некуда выпрямлять.
— Яшкин, прекрати! — зыкнул старшина Шпатор и обратился к Мельникову: — Идите, товарищ капитан. Ступайте любить Родину и народ в своем кабинете. Здесь вы сегодня не к месту… Идите, идите. Мы вас не видели, вы нас не слышали. С Богом, с Богом!..
«Ему бы на фронт, к людям, пообтесался бы, щей окопных похлебать, землю помесить да покопать. Сколько же он голов позамутит, сколько слов попусту изведет», — думали старшина Шпатор и старший сержант Яшкин. И маялись они душевно, не себя, не ребят в казарме жалеючи, а капитана Мельникова, который столько еще пустопорожней работы сделает, веря, может, и не веря в слово свое, в передовое учение, зовущее в борьбу, в сражение, считая слово важнее любого сражения.
В дежурке все рокотал, все жаловался голос Коли Рындина, и единым вздохом, нараспев повторяли и повторяли за ним складные молитвы единоверцы:
— Боже милостивый! Боже правый! Научи нас страдать, надеяться и прощать врагам нашим…
«Да-а, эти, пожалуй, устоят. При всех невзгодах и напастях устоят», — подумал старшина Шпатор и плотно закрыл глаза. Володя Яшкин, напившись из бутылки лекарственного настоя, все ждал, когда пройдет нытье в боку и скулеж в сердце — разбередил его, разбередил этот тупой, глупый иль очень ловкий и хитрый обормот, спасающийся в тылу посредством передового идейного слова.
Глава двенадцатая
Землянку Щуся снова посетил Скорик. Поздоровался, разделся, подошел к столу, выставил из портфеля две бутылки водки, булку хлеба, достал селедки, завернутые в пергамент, и половину вареной рыбины.
— Вот, — сказал он, оглядывая стол. — Не люблю оставаться должником. Нож, газету, вилки давай.
— Газеты и вилок нету. Нож на. — откликнулся Щусь, наблюдая за гостем отстраненно и встревоженно.
— Садись, Алексей, садись. Я на весь вечер затесался. И прогнать ты меня не посмеешь, ибо имею новости. Важнецкие. Терпи и жди. — Скорик налил в кружку водки, посидел и спросил вдруг: — Ты креститься умеешь? Не разучился?
— Если поднатужиться… У меня тетка была…
— Из монашек, — подхватил гость, — давай креститься вместе. — Скорик сложил в щепоть пальцы и медленно, ученически аккуратно приложил пальцы ко лбу, к животу, плечам. Щусь, смущаясь и кривя недоуменно губы, сделал то же самое. — Царство Небесное невинным душам братьям Снегиревым, не успевшим пожить на этом свете, твоей тетушке, отцу и матери. Царство Небесное.
Как бы не обращая более внимания на озадаченного хозяина землянки, Скорик трудно выпил водку, всю, до капли, сделал громкий выдох, посидел с закрытыми глазами, подняв лицо к потолку.
— Ах ты, разахты! — встряхнулся он и отщипнул вареной рыбы. Пожевал без всякой охоты. — А помогли нам несчастные Снегири, помогли! И тебе, и мне.
— Как?… Чего городишь?
— Все, Алексей Донатович, все! Мой рапорт удовлетворен, в округ вызывают, замена движется, более качественная. Особняк как особняк, а что я? Сын гнилого интеллигента, пауков любившего… Н-на фронт, на фронт. В любом качестве. А ты, дважды однополчанин мой, судя по всему, со своей ротой…
— Быть не может! А Геворк? Азатьян?
— Про него не знаю. Но командир первого батальона, первой и второй рот, как не оправдавший доверия…
— Какого доверия? Ты че?
— Родной партии, родного народа.
— А, оправдаем еще, оправдаем.
— Знаю я, знаю все, даже про тетку твою.
— Этого хотя бы не трогай. Но раз все знаешь, жива она или нет?
— Вот этого как раз не знаю, но думаю, не жива. Из тех краев не возвращаются.
— Но она — святая.
— Места-то окаянные. Ну, если тебе так хочется думать, думай, что жива. Я ж думаю про маму… — Скорик потер обеими руками лоб, словно омыл его. — Ладно, на минор не сворачивай, не за тем я пришел. Налей-ка вина хмельного. Разговор будет долгий…
Поздней ночью, обнявшись, шли они по расположению двадцать первого полка, на окрик часовых и патрулей в два горла откликались:
— Свои! Че те вылезло?!
Они уже ничего не боялись.
Прощаясь возле штабного дома, Щусь долго тряс руку Скорика, растроганно бормотал:
— Ну, спасибо, Лева! Вот спасибо! Вот ребята-то… Вот обрадуются. А им нужно, нужно перед фронтом подкрепиться, в себя прийти. Вот спасибо, вот…
Скорик сообщил «тайну»: сразу после Нового года в советской армии введут погоны и реабилитируют народных и царских времен полководцев. Первый же батальон по распоряжению свыше будет брошен на хлебоуборку и останется в совхозах и колхозах до отправления на фронт. Там, на этих небывалых работах — на зимнем обмолоте хлеба, — уже находится вторая, проштрафившаяся рота. В управлении военного округа боятся, что представители действующих армий не примут истощенных, полубольных бойцов из резерва, а это трибунал, стенка — Верховный же сказал на торжественном собрании в Кремле: «У нас еще никогда не было такого надежного и крепкого тыла» — и не потерпит, чтобы его слова не оправдались, вот и нашелся выход из положения.
Щусь благодарил Скорика, тряс его руку. Тот добродушно отталкивал младшего лейтенанта:
— Да я-то при чем? Порадело руководство, самое мудрое, самое находчивое, самое любимое, самое, самое… Да ну тебя, Алексей! Не туда лезешь целоваться! Дуй-ка лучше в заветную землянку. Удачи тебе! И до встречи там где-нибудь, на войне…
Дивное диво! Уборка хлеба среди зимы. Воистину все перевернулось в этом мире. Не зря, не зря переворот был, не зря Господь отвернулся и от этих землю русскую населяющих людей, от земли этой, неизвестно почему и перед кем провинившейся. А виновата-то она лишь в долготерпении. От стыда и гнева за чад, ее населяющих, от измывательства над нею, от раздоров, свар, братоубийства пора бы ей брыкнуться, как заезженной лошади, сбросить седока с трудовой, седлами потертой, надсаженной спины.
Она и сейчас ровная, пространственно-тихая, в чем-то виноватая, девственно-чистая, после спертого, гнилого духа казармы сахарно-сладким воздухом наполненная, сияла из края в край белыми снегами, переливалась искрами, и веяло от нее покоем, отстраненностью от мирской суеты, от всех бед, стенаний и горя. Губами чмокали казахи: «Степ! Наш степ! Шыстый-шыстый!» Ребята черпали снег грязными рукавицами, пробовали его на язык, когда подана была команда на остановку, вдруг наступило замешательство, не могли они запакостить белый снег, возле казармы могли, но здесь… Нашли наконец рытвину, выбитую трактором, отлили в нее, да и загребли валенками желтые пятна.
В начале января 1943 года солдатам двадцать первого полка после торжественного митинга на плацу выдали погоны и велели пришивать их к тлелым гимнастеркам, пропотелым, грязным шинелям, сукно которых не протыкалось, ломались об него иголки. Никто почему-то не удивлялся, никто не говорил, что вот-де кляли царских белопогонников, внушали к ним отвращение, ненависть, а ныне налепляли на плечи этакую проклятую пакость.