Я закончил возиться с Чалой, вымыл руки и пошел прямиком в комнату матери, зная, что отца там, конечно же, не будет. Коули охотно вела меня по лестнице, словно ожидая, что там она найдет Меле. В комнате было холодно и царило какое-то опустошение. Я побродил по комнате в поисках сундучка и нащупал в изножье кровати, на спинке аккуратно сложенную коричневую шаль, связанную моей бабушкой, в которую мать всегда куталась, когда ей было холодно, и которую почти не снимала с плеч перед смертью. Я хорошо помнил эту грубоватую, но мягкую шерсть, спряденную вручную. Наклонившись, я зарылся в шаль лицом, но вдохнуть знакомый запах матери, ее слабый душистый аромат, столь памятный мне, не мог: шаль пахла мужским потом и солью.

– Подведи меня к окну, Коули, – сказал я собаке. Там я наконец и отыскал тот сундучок и, подняв крышку, нащупал аккуратно сложенные куски тонкой материи. Их оказалось куда больше, чем я смог бы унести в одной руке – ведь во второй руке я был вынужден держать поводок. Я просунул руку глубже, почти до самого дна, и там нашел ту самую первую книгу, в переплете, которую мать сделала для меня: «Историю лорда Раниу». Я вытащил ее и закрыл крышку сундучка. Когда Коули вела меня назад, к двери, я снова коснулся коричневой шали, и сердце мое как-то странно екнуло, но я даже не попытался понять, отчего.

Тогда я думал только о том, чтобы вернуть свою книгу, подарок матери. Я ее нашел, и пока что этого мне было достаточно. У себя в комнате я положил книгу на стол. Здесь все имело свое определенное место и никогда это место не покидало; я никому не позволял ничего здесь трогать. Потом я спустился к ужину, и мы с отцом поужинали – как всегда в полном молчании.

Лишь под конец трапезы он спросил:

– Ты нашел ту книгу? – Это слово он произнес как-то неуверенно.

Я кивнул с неожиданным злобным удовлетворением, как бы усмехаясь про себя: ага, ты не знаешь, что такое книга, не знаешь, что с ней делать, потому что не умеешь читать!

И после ужина, оставшись у себя в комнате в полном одиночестве, я сел за стол, посидел некоторое время неподвижно, а потом решительно снял с глаз повязку и убрал прокладки.

И увидел темноту.

Я чуть не вскрикнул в полный голос. Сердце мое забилось от ужаса, в голове помутилось. Не знаю, сколько времени прошло, прежде чем я сообразил, что передо мной висит какой-то странный предмет, весь покрытый блестящими серебряными точечками. И этот предмет я, безусловно, ВИДЕЛ! Оказалось, что это оконная рама и звезды за окном.

Я понял: в моей комнате было темно – зачем незрячему свет? Теперь нужно идти на кухню и просить там кремень и кресало, а также свечу или лампу. А что мне скажут слуги на кухне, когда я попрошу у них все это?

Когда глаза мои немного привыкли к темноте, я смог различить на столе прямоугольник книги, белеющий в свете звезд. Я провел по книге рукой и увидел движение каких-то теней. Создавать такие тени и следить за ними доставляло мне такое удовольствие, что я делал это снова и снова. Я поднял голову и увидел на небе яркие осенние звезды. Я смотрел на них так долго, что, казалось, видел, как они медленно плывут по небосводу на запад. Пока что достаточно, решил я.

Снова наложил на глаза мягкие прокладки, завязал на затылке повязку, разделся и лег в постель.

Я ни на секунду даже не вспомнил, когда смотрел на книгу, на свою руку, на звезды за окном, что могу их уничтожить; мне даже в голову не приходила мысль о своем смертельно опасном даре; я был исполнен благодарности за один-единственный дар природы – способность видеть. Неужели я мог уничтожить эти звезды, потому что мог видеть их?

Глава 15

Теперь мне для счастья достаточно было одного – иметь при себе те страницы, которые Меле написала для меня. Я перенес их к себе в комнату и хранил в том же резном сундучке. Каждое утро я просыпался на рассвете, с криком первого петуха, и тут же вставал, садился за стол и сдвигал с глаз повязку, но не снимал ее на тот случай, если в комнату вдруг кто-нибудь войдет. Я был очень осторожен и старался не смотреть больше ни на что, кроме исписанных листков, и еще – один раз в самом начале, а второй в конце, – поднимал глаза и смотрел в окно, на небо. Я решил, что никому не причиняю никакого вреда, когда читаю написанное моей матерью и смотрю в небо.

Впрочем, было ужасно трудно, например, не смотреть на Коули. Ведь я мечтал ее увидеть. И если бы она оставалась в комнате, я не смог бы отвести от нее глаз. От одной мысли об этом у меня мурашки бегали по спине. Я сидел, прикрыв глаза руками с обеих сторон, чтобы видеть только исписанные листки, лежавшие передо мной, но и это было небезопасно. И я, закрыв глаза, выставлял бедную Коули за дверь. «Сидеть», – говорил я ей и слышал, как ее хвост слабо постукивает по полу в знак послушания. И чувствовал себя настоящим предателем, когда закрывал за собой дверь.

Часто меня ставило в тупик содержание того, что я читал, потому что исписанные кусочки ткани лежали в сундучке как попало, а потом и еще больше перепутались, когда я частями переносил их к себе. Кроме того, мать явно записывала подряд все, что могла вспомнить, что приходило ей в голову, и зачастую это были просто какие-то отрывки без начала и конца и без каких-либо связей с другими текстами, которые могли бы объяснить их содержание, или даже отдельные мысли. Когда мать только начинала все это записывать, то оставляла пометки, вроде: «Это из „Молитвы Энну“, которой научила меня бабушка; эту молитву следует произносить женщинам». Или: «Это из „Сказания о святом Мому“, но я не помню, что там было дальше». На некоторых страницах наверху было написано: «Моему сыну, Орреку из Каспроманта». А одна из самых ранних записей, легенда о создании Деррис-Уотера, была озаглавлена: «Капли из ведра, которое для своего дорогого сына подняла из колодца знаний Меле Аулитта из Деррис-Уотера, жившая затем в Каспроманте». По мере того как болезнь брала над Меле верх – это было заметно по тому, каким торопливым и неразборчивым стал ее почерк, – пояснений и дополнений появлялось все меньше. А вместо историй она записывала поэмы и песни, иногда вкривь и вкось, поперек страницы, так что понять содержание этих стихов, услышать заключенную в них музыку можно было, только если прочесть их вслух. Некоторые из самых последних страниц разобрать оказалось почти невозможно. На самой же последней – она лежала на самом верху, прямо под крышкой сундучка, и я хранил ее особенно бережно, – было всего несколько бледных строчек. Я помнил, как она тогда сказала, что слишком устала и хочет немного отдохнуть.

Я думаю, кому-то может показаться странным, что после столь радостных часов, проведенных за чтением драгоценных страниц, написанных матерью, я с готовностью вновь погружался во тьму, завязывал глаза и, спотыкаясь, ходил повсюду за собакой-поводырем. Скажу честно: я сам этого хотел и искренне считал, что единственный способ для меня как-то защитить Каспромант – это оставаться слепым. Так что я оставался слепым, находя в этой своей решимости некую искупительную радость, чувствуя, что таков мой долг.

Я понимал, что не сам нашел для себя спасение от тяжкого бремени этого долга. Это Грай подсказала мне выход, посоветовав прочитать то, что было написано Меле. Стояла осень, и Грай была занята на уборке урожая, так что приезжала к нам нечасто; но в самый первый раз, когда она приехала, я сразу же повел ее к себе в комнату, показал ей сундучок с записями и рассказал, что читаю их.

Она, похоже, скорее огорчилась или смутилась, чем обрадовалась, и поспешила покинуть мою комнату. У нее, конечно, чутье было куда острее, чем у меня, и она всегда лучше чувствовала любой возможный риск. Люди в наших краях к поведению незамужних девушек относились строго. Впрочем, никто в Верхних Землях не видел ничего дурного в том, чтобы молодые люди вместе катались верхом, гуляли и разговаривали вне дома или в таких местах, куда всегда могут зайти и другие люди, однако девушке пятнадцати лет зайти в спальню к юноше было просто непозволительно. Рэб и Соссо наверняка здорово отчитали бы нас, если б заметили, но что еще хуже, прядильщицы или прислуга на кухне могли пустить сплетни. Когда подобная мысль пришла мне в голову, я почувствовал, как запылали мои щеки. Я вышел из комнаты следом за Грай, и еще примерно с полчаса мы чувствовали себя в обществе друг друга неловко, а разговаривать могли только о лошадях.