– Заметили, что, хотя улица полным-полна народу, глаза у них у всех пустые? – спросил чей-то голос у меня над плечом. – Возможно, вам трудно проникнуться жалостью к этим потерянным душам в ботинках из крокодиловой кожи и спортивных рубашках с крокодилами на груди, но поверьте мне – здесь требуется именно сострадание. Простите им их прегрешения – ведь эти кровососы уже пребывают в аду.
Слова эти произнес высокий седовласый джентльмен в кремовом полотняном костюме и с неизменно язвительным выражением лица. Но первым, на что я обратил внимание, был его огромный язык, который, казалось, не помещался во рту. Этим языком он беспрестанно облизывал себе губы с неприятно-насмешливым видом. У него были красивые мерцающие голубые глаза, отнюдь не пустые; воистину они казались до предела насыщенными всяческим недобрым знанием.
– У вас утомленный вид, сэр, – произнес он церемонно. – Позвольте мне угостить вас кофе и стать, если вы того захотите, вашим собеседником и провожатым.
Его звали Готфрид Хельзинг, он знал двенадцать языков – «пресловутую дюжину», сказал он беззаботно, словно это были устрицы, – и хотя он обладал манерами немецкого аристократа, от меня не укрылось, что у него не было средств отдать свой костюм в чистку, в которой тот явно нуждался. Усталый, я принял его приглашение.
– Как простить жизнь, в которой громадные машины наличного бытия с такой безжалостной силой перемалывают души сущих? – спросил он беспечным тоном, когда мы уселись за столик кафе, защищенный от солнца навесом-зонтиком, с двумя чашками крепкого кофе и двумя рюмками виски «фундадор». – Как простить мир, в котором красота только маскирует уродство, в котором доброта только прикрывает жестокость; который создает иллюзию непрерывности, слитности наподобие чередования дня и ночи, тогда как в действительности жизнь есть цепочка жесточайших разрывов, обрушивающихся на наши беззащитные головы, как топор дровосека?
– Прошу прощения, сэр, – сказал я, тщательно подбирая слова, чтобы не обидеть его. – Я вижу, что вы человек, склонный к размышлениям и обобщениям, но у меня позади долгое путешествие, и оно еще не окончено; я не могу позволить себе роскошь трепаться о том о сем...
И вновь я испытал ощущение несуществования. Хельзинг просто-напросто продолжал говорить, словно не слышал ни слова из того, что я произнес.
– Видите этого человека? – спросил он, показывая на старика неожиданно испанского вида, который пил пиво в баре на другой стороне улицы. – Он был раньше мэром Бененхели. Во время гражданской войны он, однако, встал на сторону республиканцев, как жители Эрасмо – слыхали про Эрасмо? – Он не стал дожидаться моего ответа. – После войны людей, подобных ему, – видных граждан, которые были против Франко, – загнали кого в школу в Эрасмо, кого на бычью арену в Авельянеде, и расстреляли. А он решил спрятаться. В его доме был маленький альков за шкафом, там он проводил день. Поздно вечером, когда его жена закрывала ставни, он выходил из алькова. Посвящены в эту тайну были только его жена, дочь и брат. Жена ходила покупать еду вниз, к подножью холма, поэтому соседи не видели, что она берет на двоих. Они не могли спать друг с другом, потому что, будучи ревностными католиками, не признавали контрацептивы, а последствия ее беременности были бы роковыми для них обоих. Так они жили тридцать лет, до всеобщей амнистии.
– Тридцать лет скрываться! – воскликнул я, захваченный его рассказом вопреки усталости. – Какая это, наверно, была мука!
– Пустяки по сравнению с тем, что началось, когда он вышел, – сказал Хельзинг. – Потому что к тому времени его любимый Бененхели уже стал заповедником всяческого международного отребья; к тому же те в его поколении, кто остался жив, сплошь были фалангисты и не желали знаться со старым противником. Его жена умерла от гриппа, брат – от рака, дочь вышла замуж и уехала в Севилью. В конце концов все, что ему осталось, – это сидеть здесь, в логове паразитов, потому что для него не нашлось места среди его народа. Так он превратился в иностранца без корней, подобного этой публике. Вот какую он получил награду за верность принципам.
Используя краткую паузу в монологе Хельзинга, когда он задумался о жизни мэра, я вклинился и спросил, как пройти к дому Васко Миранды. Он посмотрел на меня с легким удивлением, как будто не совсем понял, о чем я спрашиваю, затем небрежно, словно отмахиваясь, пожал плечами и вновь заговорил о своем.
– Примерно так же был вознагражден и я, – рассказывал он. – Я покинул родину, когда нацисты пришли к власти, и немало лет провел в путешествиях по Южной Америке. Я по профессии фотограф. В Боливии я сделал книгу, показывающую ужасы оловянных рудников. В Аргентине я фотографировал Эву Перон[152], один раз живую, другой раз в гробу. Я ни разу не приезжал в Германию, потому что тяжело переживал осквернение национальной культуры тем, что там произошло. Я ощущал отсутствие евреев как громадную потерю, хоть сам я и не еврей.
– Я наполовину еврей, – сказал я по-дурацки. Хельзинг не обратил на мои слова никакого внимания.
– Позднее, в стесненных денежных обстоятельствах, я приехал в Бененхели, потому что здесь я могу прожить на мою маленькую пенсию. И когда паразиты узнали, что я немец и жил в Южной Америке, они начали называть меня нацистом. Кличку такую дали. Так что в награду за жизнь, проведенную в противостоянии определенным бесчеловечным идеям, мне под старость нацепили их на грудь, как ярлык. Я больше не разговариваю с паразитами. Я больше ни с кем не разговариваю. Какое редкое удовольствие для меня, сэр, получить в вашем лице собеседника! Здешние старики – это в прошлом мерзавцы среднего пошиба со всего света: второразрядные мафиозные боссы и погромщики, третьеразрядные расисты. Женщины все из тех, что млеют от грубой силы и сбиты с панталыку приходом демократии. Молодежь – сплошь мусор: наркоманы, бездельники, плагиаторы, шлюхи. Они все давно уже мертвы, и старые, и молодые, но поскольку им исправно идут пенсии и содержание, они отказываются ложиться в могилы. Вместо этого они ходят туда-сюда по этой улице, едят, пьют и сплетничают об отвратительных мелочах своей жизни. Вы обратили внимание, что здесь нигде нет зеркал? Если бы они были, ни одна из этих пленных теней не отразилась бы в них. Когда я понял, что это их ад в такой же степени, в какой они – мой ад, я научился их жалеть. Вот вам Бененхели, где я живу.
– А Миранда... – вновь предпринял я робкую попытку, рассудив, что лучше мне не рассказывать Хельзингу слишком много о моей жизни, полной нравственных компромиссов.
– У вас нет ни малейшего шанса встретиться когда-либо с сеньором Васко Мирандой, самым знаменитым и самым отвратительным из здешних жителей, – сказал Хельзинг с мягкой улыбкой. – Я надеялся, что вы поймете намек, который содержался в моем нежелании отвечать на ваши настойчивые расспросы, но раз вы его не поняли, скажу прямо: вам ничего здесь не светит. Как сказал бы Дон-Кихот, вы ищете птенцов нынешнего года в прошлогодних гнездах. Миранда месяцами не видит никого вообще, даже собственных слуг. Недавно какая-то женщина им интересовалась – симпатичная маленькая штучка! – но ничего не добилась и отбыла в неизвестном направлении. Говорят...
– Что за женщина? – перебил я. – Когда, давно? Откуда вы знаете, что она к нему не попала?
– Женщина как женщина, – ответил он, облизывая губы. – Давно? Нет, недавно. Какое-то время назад. А не попала потому, что никто не попадает. Вы слушаете или нет? Говорят, что все в этом доме застыло – абсолютно все. Часы там заводят, но время все равно не идет. Большая башня уже годы как заперта. Никто туда не поднимается кроме, разве что, самого хозяина, старого идиота. Говорят, пыль в комнатах башни доходит до колен, потому что он не разрешает слугам там убирать. Говорят, целое крыло этого огромного дворца заросло креозотовым кустарником, la gobernadora. Говорят...
– Какая мне разница, что говорят? – крикнул я, решив, что пора поставить себя потверже. – Мне необходимо с ним повидаться. Сейчас позвоню ему из кафе.
152
Эва Перон (1919-1952) – первая жена Хуана Доминго Перона, президента Аргентины в 1946-1955, 1973-1974 годах.