– Не так много, думаю. Не знаю. Может, все. Я ведь, кажется, разговариваю во сне.

* * *

Но я забегаю вперед. Ума поведала мне о партии в гольф с моим отцом, высоко отозвавшись о его ударе – «В его возрасте, и никакой, совершенно никакой дрожи в руках!» – и о внимании, проявленном им к девушке из провинции. Мы стали встречаться в скромных гостиничных номерах в Колабе или у пляжа Джуху (пользоваться шикарными пятизвездочными заведениями было рискованно – слишком много там было видеоглаз и аудиоушей). Но больше всего мы любили «номера для отдыха» при вокзале Виктории и Центральном вокзале; именно в этих прохладных, чистых, затемненных, анонимных комнатах с высокими потолками началось мое путешествие по раю и аду.

– Поезда, – сказала однажды Ума Сарасвати. – Все эти поршни, сцепки. Сразу тянет на любовь, правда?

Как мне рассказать о наших соитиях? Даже сейчас, после всего, что было, вспоминаю и содрогаюсь от острого томления по утраченному. Помню эту нежность, эту внезапную свободу, это ощущение откровения; будто вдруг плоть распахнет в тебе некую дверь, и через нее хлынет нежданное пятое измерение – целая вселенная с ее планетными кольцами, с ее хвостатыми кометами. С вихревыми галактиками. Со взрывами солнц. Но превыше всяких слов, превыше всякого изъяснения – чистая телесность, скользящие руки, напряженные ягодицы, выгнутые спины, взлеты и опадания, нечто не имеющее смысла вне себя и придающее смысл всему, краткое звериное делание, ради которого на все – на все что угодно – можно было пойти. Я не могу представить себе – нет, даже сейчас мне не хватает силы воображения, – что такая страсть, такая глубина могла быть поддельной. Не могу поверить, что она лгала мне тогда, в ту минуту, говоря о лязганье поездов. Нет, не верю; да, верю; не верю; верю; нет; нет; да.

Была некая смущавшая меня подробность. Однажды Ума, моя Ума, когда уже близился Эверест нашего наслаждения, сияющий пик нашего восторга, прошептала мне на ухо, что одна вещь ее печалит.

– Твоей мамочкой я восхищаюсь; а она, она совсем меня не любит.

Задыхаясь, пребывая совсем в иных мирах, я попытался ее разуверить: «Любит, что ты». Но Ума – вся в поту, порывисто дыша, судорожно толкаясь своим телом в мое, – повторила то же самое.

– Нет, милый мой мальчик. Не любит. Билькуль – совершенно.

Должен признать, что в ту минуту мне было не до выяснений. Грубость сама собой слетела с моего языка: «Ну, так вставьте тогда ей». – «Что ты сказал?» – «Я сказал, вставить ей. Мамаше моей, по рукоятку. О...» Она оставила эту тему, перейдя к более насущному. Ее губы зашептали мне о другом: «Ты хочешь этого, милый мой, и этого, сделай же, сделай, ты можешь, если хочешь, если ты хочешь». – «О Господи, да, я хочу, я сделаю, да, да... О...»

Такие разговоры лучше вести самому, чем читать или подслушивать, поэтому я здесь остановлюсь. Но приходится сказать – и, говоря, я заливаюсь краской, – что Ума постоянно возвращалась к враждебности моей матери, так что это словно бы стало частью возбуждавшего ее ритуала.

– Она ненавидит меня, ненавидит, скажи мне, что с этим делать...

На это я должен был отвечать определенным образом, и, каюсь, весь охваченный желанием, я отвечал, как требовалось: «Трахнуть ее. Трахнуть суку безмозглую». А Ума: «Как? Милый мой, милый, как?» – «Спереди, сзади, вдоль и поперек». – «О, ты можешь, мой сладкий, мой единственный, если хочешь, если ты только скажешь, что этого хочешь». – «О Господи, да. Я хочу. Да. О, Господи».

Так в минуты моего величайшего счастья я сеял семена беды – беды для меня, для моей матери и для нашего славного дома.

* * *

Мы все, за одним исключением, любили Уму в то время, и даже не любившая ее Аурора смягчилась; ибо, появляясь в нашем доме, Ума привлекала туда моих сестер, и мое лицо тогда недвусмысленно сияло восторгом. При всей невнимательности, отличавшей Аурору как мать, она все же оставалась матерью и поэтому несколько умерила свою неприязнь. Кроме того, она серьезно относилась к творчеству, и после того, как Кеку Моди побывал в Бароде и вернулся восхищенный работами девушки, великая Аурора еще больше растаяла. Ума как почетная гостья была приглашена на одну из редких теперь вечеринок в «Элефанте».

– Таланту, – заявила мать, – все прощается.

Ума польщенно потупила глаза.

– А посредственности, – добавила Аурора, – ничего не полагается. Ни одной пайсы, ни одной каури[102], вообще ничего. Эгей, Васко, – что скажешь на это?

Васко Миранда, которому перевалило за пятьдесят, был теперь нечастым гостем в Бомбее; когда он появлялся, Аурора не тратила времени на любезности и обрушивалась на его «вокзальное искусство» с ядом, который удивлял даже в этой язвительнейшей из женщин. Вещи самой Ауроры мало куда вывозились. Что-то купили крупные европейские музеи – амстердамский муниципальный, галерея Тейт, – но Америка оставалась непроницаема для ее искусства, если не считать Гоблеров из Форт-Лодердейла, штат Флорида, чей коллекционерский пыл дал столь многим индийским художникам средства к существованию; поэтому, возможно, материнским тирадам добавляла остроты еще и зависть.

– Ну, чем теперь потчуешь транзитных авиапассажиров, а, Васко? – осведомлялась она. – Небось, на эскалаторах все пятятся назад, чтоб получше рассмотреть твои росписи. А смена часовых поясов? Как она влияет на восприятие искусства?

Под градом ее стрел Васко только вяло улыбался и опускал голову. Он теперь обладал громадным состоянием в иностранной валюте и не так давно избавился от всех своих квартир и мастерских в Лиссабоне и Нью-Йорке с тем, чтобы построить подобие замка в холмах Андалусии, на каковой проект, по слухам, он готов был израсходовать больше, чем составлял в сумме доход всех художников Индии за всю их жизнь. Эта байка, которую он не опровергал, только увеличила неприязнь к нему в Бомбее и добавила ярости атакам Ауроры Зогойби.

Он неимоверно раздался в поясе, его усы превратились в двойной восклицательный знак на манер Дали, его сальные волосы были разделены на пробор над самым левым ухом и приклеены к лысому, блестящему напомаженному темени.

– Неудивительно, что ты до сих пор в холостяках, – дразнила его Аурора. – Второй подбородок женщина еще может стерпеть, но у тебя, дорогой мой, целый зоб вырос.

В кои-то веки издевки Ауроры пришлись в тон мнению большинства. Время, которое благотворно сказалось на банковском счете Васко, жестоко обошлось с его репутацией в Индии, равно как и с его телом. Несмотря на множество заказов, оценка его работ стремительно и неуклонно падала, их считали пошлыми и поверхностными, и хотя Национальный музей в свое время купил пару его ранних вещей, подобного не случалось уже много лет. Картины эти хранились в запаснике. Для взыскательных критиков и художников нового поколения Миранда был отыгранной картой.

Чем выше восходила звезда Умы Сарасвати, тем ниже опускалась тускнеющая звезда Васко; но когда Аурора выгнала его вон, он сохранил за собой последнее слово.

Сотрудничество между Васко и Ауророй на манер Пикассо и Брака так и не состоялось; убедившись в эфемерности его таланта, она пошла своим путем, оставив ему мастерскую в «Элефанте» только ради памяти о былых годах и, возможно, еще потому, что ей нравилось иметь его под рукой как предмет для насмешек. Авраам, который всегда на дух не переносил Васко, показал Ауроре вырезки из иностранных газет, откуда явствовало, что В. Миранда неоднократно обвинялся в хулиганстве и едва не был депортирован как из Соединенных Штатов, так и из Португалии; а также что ему пришлось пройти ряд лечебных курсов в психиатрических больницах, антиалкогольных центрах и реабилитационных клиниках для наркоманов по всей Европе и Северной Америке.

– Избавься наконец от этого кривляки и шарлатана, – упрашивал ее Авраам.

Что до меня, я помнил многое, чем Васко меня одарил, когда я был маленьким испуганным ребенком, и я все еще любил его за это, хотя и видел, что его демоны выиграли внутреннюю битву с тем, что в нем было светлого. Васко, пришедший к нам в тот же вечер, что и Ума, был похож на пузатого клоуна и воистину являл собой печальное зрелище.

вернуться

102

Пайса, каури – мелкие разменные монеты.