— Но я же занимаюсь, о чем разговор-то? О чем?

— Ты подрываешь здоровье, сидя за книгами по ночам. Неужели она не понимает, что…

— Мама, перестань.

— Не могу перестать.

— Мы поссоримся!

Она смотрит укоряюще. У нее очень светлые, такие, как у Алексея, глаза. Это почти непостижимо, как точно переносится от одного человека к другому цвет, разрез, манера вглядываться. Ведь если такое сходство внешне, думает Алексей, то, согласно одной из психологических теорий, и сущность должна походить. Так, собственно, и было всегда, а сегодня одна внутренняя жизнь будто отрицает, зачеркивает другую. К чему же тогда это сходство, эта видимая одинаковость?

У Алексея не было навыка ссор и объяснений. Чаще всего его просили о чем-то, и он исполнял, слушался, потому что просьбы и требования бывали справедливыми. Но сегодня он должен, должен доказать свою правоту!

— И потом, у нее есть родители, — между тем говорила мама. И глаза опять вспыхивали ожесточением.

«Она», «у нее» — со злостью, и это — о Люське!

— Ты бы хоть поглядела на нее сперва! — вместо всего, что хотел сказать, выпалил Алексей. И покраснел.

Мама вдруг опустила голову и улыбнулась. Ему не показалось, нет!

— Чего ты, мам? Чему ты смеешься?

— А просто так. — Она поднялась с тахты, такая, как всегда, статная, красивая, уверенная в себе. Она положила крупную, тяжелую руку ему на голову и улыбнулась еще шире. Ее что-то веселило в нем. — Ну, ну, — сказала она примирительно. — Я непременно сперва погляжу. — И уже от двери добавила: — Давай уговоримся так: ты будешь вести себя разумно, заниматься и так далее, а я буду в полном восторге от твоей Люси. Идет?

Алексей насупился. Он знал мамины переходы от серьезности к шутке, но прежде это не касалось его так остро. И так не смущало. Он, похоже, очень уж выдал себя.

***

Деревья и кусты, что росли возле больничного корпуса, покрылись листьями и сделали улицу за решеткой почти невидимой. И все же Люся всегда садилась на скамейку спиной к улице. Зачем ей эти встречи? Зачем? И потом, ей вовсе не хотелось, чтоб женщина присылала к ней «Митю». Ни за что! Нет!

Но то, что отец знал: она, его Люська, больна, — и не шел, сокрушало душу.

— У вас что-то анализы стали хуже, моя девочка, — сказал ей пожилой врач во время обхода. — Вы не позволяете себе сладкого? Нет? И ничто вас особенно не волнует? Или есть неприятности?

Люся не знала, как ответить, но врач понял что-то свое и прописал ей валерьянку с пустырником.

— От состояния нервов тут зависит добрая половина дела, — сказал он.

Врач был серьезный человек. В свое время он внимательно расспросил Люсю, чем она болела, как росла, кто ее родители и как складывалась жизнь в последние годы. Он, собственно, застал ее врасплох, потому что она не помнила своих болезней, а о родных говорить не хотела. Вот и получилась картина безмятежной жизни. И все же его мягкая речь и внимание, что-то расковали в ней, выпустили на волю затаенное, скрытое от себя, будто сказали: ты представляешь ценность, ты сама, твое тело, жизнь твоей души. И Люська, вернувшись после этого опроса, долго плакала. Точно так же, как всегда плакала после ухода Алексея. При нем смеялась, радовалась, даже озорничала (убегала, например, провожать его в своем махровом халате с территории больницы), а когда он уходил — плакала. А чего так — и сама понять не могла. Не оттого, что жаль расставаться — это само собой, но было и еще что-то.

— Люсианда! — подходила к ней Тамара. — По-моему, эльфам необходимо высморкаться. — И подавала свой носовой платок.

Ей, этой Тамаре, одной-единственной, Люська как-то сказала об отце. (Алексею пока не решилась.)

— Хм, — сказала она, — а отец-то у меня в бегах.

— Как это?

— А просто. Невозвращенец. Обежал к одной красотке да там и остался.

Тамара поняла, покачала головой:

— Я так и думала, что ты в жизни не только порхала по цветам.

И, как нарочно, то, что случилось, непременно должно было произойти при Тамаре.

Было дождливое воскресенье. Люся даже не ждала, что кто-нибудь прорвется к ней сквозь эти потоки. Мог бы, пожалуй, только Алексей, но они уговорились, что по воскресеньям он не ходит — ведь его пропустят в любой день.

В палате было темно, как осенью. Все пять женщин сидели на своих койках, причесанные, прибранные. И делали вид, что никого не ждут.

— Нешто мой шалопут пойдет по такой мокрети, — вздыхала бабка. Она заметно поправлялась, и у нее прибывало бойкости. — Это я об нем, бывало, точно курица об цыпленке. А дети — они и есть дети. Без жалости к нам, старикам.

Тамара ловко подхватывала спицами нитки — вязала мужу жилет — и покойно, со всегдашней своей едва слышной усмешкой, сказала:

— Ой, бабушка, принимают дети наши заботы — и на том спасибо. А иначе — что бы нам делать?

— А и правда, правда…

Молодая, очень красивая минчанка Валя с бледным лицом и дивно зелеными глазами в темных обводах не то молила, не то заклинала мужа, который и без того часто навещал её, приехал вот вместе с ней из Белоруссии и кое-как перебивался у знакомых.

— Ой, и неужели сердечко твое не трапещется?! Уж как я жду, как жду!

Тяжело больная женщина Нина Яковлевна с красным раздутым лицом (еще одна уродующая болезнь) сидела в подушках и молча глядела в окно. Она сама врач и иллюзий на свой счет не питала. Она сказала так:

— Мне уж теперь все безразлично. Скорее бы только.

— Будто дело в одной медицине, — вскинула голову Тамара. — Да в прошлом году я здесь лежала с женщиной, та же болезнь, что у вас, — так она уже не двигалась. А в этом году я приехала и сразу встретила ее. С амбулаторного приема шла. Щеки опали, так, чуть-чуть припухшие, и идет хорошо. «Я, говорит, как немного подлечилась, выписалась домой и повела новую жизнь: в люстре все лампы зажгла; лучший сервиз на каждый день пустила. Хочу в театр — в театр, хочу людей повидать — полон дом гостей созову, лучшей снеди на стол поставлю. Чтоб никто надо мной не охал. И не охали. Дочка говорит — самый веселый год был! И вот выздоравливаю. Врачи верить отказываются».

— Дело характера, — вздохнула Нина Яковлевна. — Я бы не сумела. Ни гостей не хочу, ни театра. Да и течение болезни у каждого свое.

Люська сидела притихшая. Ей давно уже казалось что она здесь не по праву, что неудобно торчать на койке которую дожидается какая-нибудь несчастная, вроде этой.

— Выпишите меня! — просила она врача. — Я очень хорошо себя чувствую.

— Милая девочка, здесь никого не держат зря. Вот установим норму инсулина, и — скатертью дорожка. Уколы научилась делать сама?

Люська давно научилась. Разве это трудно?

А дождик все бежал, струи воды с крыши завивались канатами, и было трудно поверить, что через пять минут кто-то может затопать по лестнице, постучать в палатную дверь, войти, улыбаясь и протягивая пакетики с едой.

Уж эта еда! Почему именно через нее надо выражать свое расположение, свою заботу? Ведь большинству из них и есть-то ничего дополнительного нельзя. А несут, несут… Вот Алексей понимает. Он то цветы притащит, то книжку — да и почитают вместе! — то однажды куклу-голыша принес и с нею — рубашонку, штанишки, платьице. Ох и смешной! И у Люськи опять щекочет в носу. Это, конечно, болезнь еще не отошла. Слабость.

И только Люся успела откинуть подушку, чтобы поглядеть, что он там делает, Алешкин кукленыш, как грохнула дверь, и мужской голос жалобно:

— Ой, простите!

Вкрадчивый, ласковый голос. И Люся поняла, что оглянуться она не может. Щеки, лоб, а потом уши, шея стали горячими. Она слышала и другие голоса — вот пришел Валин муж, вот дочка Нины Яковлевны, а вот и бабкин «шалопут».

Сзади стоял человек. Он не окликал Люсю. Больше того, он не знал, как позвать ее. И она не знала, как поглядеть в его глаза. Потом она услышала шорох пакетов, которые клали на ее кровать. Потом скрипнул стул. Он сел. И вдруг положил руку на ее плечо, потом поцеловал ее в макушку.