В этот день ему понадобилась для промемория точная справка о личном составе Преображенского полка. Ехать в казармы еще было рановато. Погода была прекрасная. Он поскакал на Петербургский остров, за Карповку, к Большой Невке, затем, вдоль Малой, направился в Слободу Разночинцев; рассеянно проехал шагом по мосту – и вдруг оказался у здания Коллегий: на той самой площади. По случайности ли или следуя инстинкту, еще ни разу здесь не был. Сердце у него страшно застучало, почти как в тот день. Он нервно дернул поводья, жеребец заржал. Миних выехал на край площади и остановился. Здесь его когда-то «четвертовали».

В Пелыме он часто возвращался мыслью к тем дням; это было и мучительно, и приятно: уж очень хорошо тогда себя вел. Думал, что самой ужасной минутой было объявление приговора. Когда услышал слова «через четвертование», у него пресеклось дыхание. Но из находившихся в зале людей, верно, никто ничего заметить не мог. Он приятно улыбнулся, поддерживал на лице улыбку все время, пока был на людях, и даже, когда остался один в камере, улыбка эта механически еще держалась несколько минут на его лице.

Впрочем, последовавшие затем часы были еще ужаснее. Сохранять недолго на людях улыбку было легче, чем потом, в крепости, пить, есть, спать, все с той же мыслью: впереди четвертование. Самое слово это было отвратительно на всех языках, которыми он пользовался в мыслях, – на одном отвратительнее, чем на другом (почему-то довольно долго припоминал, как по-английски четвертование, – все не мог вспомнить, не раз к этому возвращался: как же четвертование по-английски? – и вспомнил только в Пельше). По случайности, он не знал вполне точно, в чем заключается эта казнь: кажется, человека разрывают на части лошади, – длится несколько часов: оторвать руки и ноги нелегко, под конец палач надрезывает мускулы, из жалости к измученным лошадям, – так было с Равальяком или с кем-то другим? Невольно согнул руки, взглянул, скосив глаза, на судорожно сжавшееся плечо, и вдруг ахнул: ведь в России четвертование как будто означает иное: Стеньке Разину просто, без лошадей, отрубили руки и ноги!.. Впоследствии в Пелыме он, с усмешкой, думал, что это была в его жизни очень счастливая минута: русское четвертование гораздо лучше западного.

Его не раз позднее спрашивали: как же можно было вынести муку долгого, бесконечного ожидания столь страшной казни? Он не знал, что ответить. «Как можно вынести?» Но от него не зависело, выносить или не выносить: выносил, ибо ничего иного сделать не мог. Вспоминал впрочем, что не раз в крепости по нескольку часов подряд, как в полусне, бессмысленно думал: нельзя ли усилием воли положить жизни конец, – способов самоубийства не имел никаких, – отчего нельзя просто волей заставить сердце остановиться? и даже пытался минуты две не дышать, – потом вздрагивал и приходил в себя. Вспоминал и то, что порою приходили мысли постыдные, недостойные: ценой какой-либо гнусности, пожалуй, можно купить жизнь, нужную для больших, важных дел. Об этом тоже думал подолгу, хоть твердо знал, что никогда этого не сделает: нельзя! Думал, что людей, ни в каких обстоятельствах неспособных на предательство, очень мало, а неспособных и на мысль о предательстве – почти нет. Но про себя знал твердо: нельзя.

Спрашивал себя, почему нельзя, и отвечал после раздумья: честь, долг, суд истории. Надеялся, что когда-нибудь кто-нибудь напишет о нем одну из именуемых историей сказок. Но будет это верно нескоро, когда на земле не останется ни одного из знавших его людей, – и не все ли равно, что скажет неизвестный человек, который вдобавок ничего не будет знать толком, по-настоящему? Ему будут известны так называемые факты, то есть тысячи происшествий из миллиардов. Но то, что стояло за этими фактами, – случайности, мелочи, побуждения, мысли, жажда жизни, любовь, ненависть, – все это до него не дойдет и дойти не может: записать нельзя, ибо этого не помнишь и не замечаешь сам, а если помнишь и замечаешь, то не скажешь всей правды, непременно будешь лгать. К тому же, ежели сказочник будет враг, то, по злобе, он под видом правды, подчеркнет все худое, чего достаточно в любой жизни. А ежели он будет друг, то ради красоты, тоже под видом правды, все пригладит и принарядит, как приглаживали и принаряжали жизнь и смерть всех знаменитых людей. Вспомнил, как безбожно врали люди, писавшие о Людовике XIV, о Петре, о принце Евгении, о герцоге Малборугском, и только улыбнулся: «Цезаря и Аннибала не знал, но этих помню».

Накануне казни он заснул именно на таких мыслях. Распоряжавшиеся казнью люди разбудили его; на их лицах было заметно лестное для него удивление. Он тотчас надел на себя ту же равнодушно-презрительную усмешку. Сказал что-то подобающее, – кажется, «видно, спать уже больше никогда не придется», – и почувствовал, что душевных сил хватит: все в нем было точно зажато стальным винтом, он теперь принадлежал тому самому сказочнику, о котором накануне размышлял с совершенным пренебрежением. Когда их вывели на улицу, подумал, что теперь следовало бы обратиться к другому, – ну, хоть поднять глаза к небу, – как обычно живописцы рисуют осужденных или гибнущих людей. Он действительно взглянул на небо. Две тучи медленно плыли одна навстречу другой. – «Еще могу увидеть, как сольются»… Но ему неинтересны были ни тучи, ни небо, – чувствовал, что на этот высокий лад душу настроить никак не может даже в подобную минуту. Вся его воля была направлена на то, чтобы равнодушная улыбка не стерлась, чтобы походка осталась гордой (шел не так, как всегда), чтобы никто не мог догадаться, как страшно бьется его сердце. И это ему удавалось: винт действовал безупречно.

На перекрестке глашатай зазывал народ, читая заунывно по листку: «Понеже некоторым людям за важные и противу государственного покоя учиненные вины, сего января 18 числа по полуночи в девятом часу, на Васильевском острову, против коллегий, чинена будет экзекуция, того ради через сие объявляется во всенародное известие, чтобы всякого чина люди о сем ведали и для смотрения означенного числа, в том часу, приходили на оное место», – впоследствии ему в крепость прислали этот листок, он сохранил его и в Пелыме перечитывал не без удовольствия. Тогда, разумеется, всего не слышал, но какой-то обрывок задержался в сознании, – еще подумал, что «всякого чина людям» все равно, улыбается ли он или нет, никто из них этого не сохранит в памяти, не расскажет внукам и не запишет: они даже не знают, кто преступники, и за что казнят, но верят, что это преступники, – иначе не казнили бы, – и, главное, не желают упустить зрелища. Сказочник ничего не узнает, – стоит ли равнодушно-презрительно улыбаться? Думал это и продолжал поддерживать презрительную улыбку. Опять равнодушно взглянул на небо: нет, тучи еще не слились. В эту минуту он увидел эшафот. «Зачем же над ним балдахин?» – спросил он себя, думая и теперь с той же улыбкой.

Загремели барабаны, от их привычного боевого грохота стало легче, – хоть только глупый человек мог сравнивать мужество солдата в бою с мужеством человека, готовящегося к страшной казни. Он внимательно оглядел палачей – «ну, что же сейчас? С кого начнут?» К эшафоту медленно подъехали сани («вот где стояли, а эшафот был здесь»…). Солдаты и палачи подняли из саней старичка. «Да, ведь Остерман и тут ухитрился заболеть», – подумал он с улыбкой, теперь почти настоящей. Хотя он терпеть не мог Остермана, с удивлением признал, что старый министр, всегда заболевавший в трудных случаях жизни, теперь ведет себя тоже очень достойно и своим куражем сделал бы честь воину. Подумал, что, пожалуй, для сказочника было бы удобнее, если б все другие проявили малодушие, – но не принял этой мысли: нет, так лучше. Подумал еще, что на Остермане Та же лисья шуба и бархатная шапочка, которые он всегда носил дома, опасаясь простуды, – «вот и тут может простудиться»… Барабан замолк. Настала мертвая тишина. Мелькнуло искаженное ужасом лицо извозчика: палачи как раз выносили Остермана из саней, – этого извозчика признал бы и теперь через двадцать лет. Подумал, что у старика сбился парик: снимет ли парик палач? как казнят, в парике или без парика? Скользнула еще мысль, что хоть тут следовало бы установить человеческое отношение к Остерману, с которым прошло столько лет жизни, – но он почувствовал, что не может этого сделать. И еще равнодушно отметил в сознании, что палач неловко положил голову Остермана на плаху – на бок, видно лицо, – и что Остерман оброс бородой, тогда как сам он успел побриться… Сделал еще усилие, вслушался в то, что, пришепетывая, читал секретарь, и поразился нелепости обвинения: царевну хотели выдать замуж за убогого, худородного принца, – как глупо! Чтение прекратилось, – значит, сейчас! – взглянул на небо, – тучки слились, кончилась жизнь! – глубоко вдохнул и выдохнул воздух и последним усилием еще туже завинтил винт