ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

1

Кошанский прочел им реляцию: Париж взят русскими войсками. Сегодня целый день скакали всадники из Петербурга в Царское Село и Павловск и обратно. Весна еще не наступила, но дни становились дольше, закаты медленнее.

Все изменилось – враг, казавшийся непобедимым, бежал, судьба всего мира решалась. И все они стали вдруг не по годам старше. Средоточие всего оказалось близко, здесь, под рукою.

Били вдали зорю на гауптвахте. Он стоял у окна в арке; он слушал прилежно, внимательно привычный звук, живой и бедный. Книгу, томик Лагарпова "Лицея", он давно выронил.

Он прошел в келью к Корсакову. Миша Яковлев сочинял теперь музыку к его стихам, а Корсаков пел их и играл на гитаре. Миша Яковлев оказался славным музыкантом, а Корсаков – певцом. Детские потасовки кончились. Детство вдруг ушло, и у всех оказались таланты. Миша Яковлев был подражатель до такой степени смешной, что обещал быть некогда славным актером.

Даже у Данзаса открылся талант: почерк. Он затмил

Корсакова. Всегда готовый ко всяким бессмысленным поступкам, Данзас, который, казалось, был.прост и туп, писал почерком столь ровным, мелким и прекрасным, что Калинич долго смотрел на листки, им написанные, и говорил, улыбаясь:

– Живет!

Он переписывал теперь единолично журнал "Лицейский мудрец", и тот же Калинич, почти никогда не читавший журнала, листал его внимательно и отзывался:

– Не хуже печатного!

Однажды он нарисовал Мясоедова в виде осла и Кюхельбекера, мучимого страстью стихотворства, – и всем стало ясно: Данзас – художник. Он много теперь рисовал. Самого себя изображал он медведем, весьма похоже.

В лицее были свои художники, типографы, поэты.

Соперничество Горчакова и Вальховского занимало всех. Память Горчакова была необыкновенная. Он смотрел в книги, почти как Калинич, как бы не интересуясь их содержанием, и все запоминал; ровным голосом он рассеянно их излагал, как бы читая по невидимым листам; французский язык его был безупречен. Он был прилежен, но любил притворяться лентяем и всегда жаловался, что ничего не успел.

– Моя старая подагра меня одолела, и я ни строчки не прочел.

Он отвечал на вопросы верно и обстоятельно, с такою небрежностью, что одни профессоры считали его гением, другие легкомысленным, но вообще не доверяли его знаниям. Он был первым. Вальховский все постигал с трудом и упорством, как спартанец, не смущаясь неудачами, и ночи напролет просиживал над учебниками. Учение было его страстью. Многие угадывали в нем честолюбие, тихое, но опасное. Он тоже был первым. Горчаков улыбался, встречаясь с бледным честолюбцем, но тот был всегда спокоен. Спор баловня счастья с бедным упрямцем всех занимал. Горчаков стал показывать при встречах с Александром, что отличает его от прочих. Александр никак не мог устоять перед его улыбкою; они стали приятелями. Дельвига Александр любил; при встрече они целовались. Ему одному он любил читать стихи. По выражению бледных глаз своего друга он видел, каковы стихи. Потом Дельвиг встряхивался, как под дождем, и говорил, подражая Кошанскому:

– Приметно дарованье.

Горчаков терпеливо переписывал все, что сочинял Александр. Глядя на него, то же стал делать и миловидный Модинька Корф, который ненавидел Александра, потому что боялся его насмешек.

А к нему вдруг пришла слава.

Журналисты, которых звали лицейскими мудрецами, потому что название журнала было "Лицейский мудрец", выпрашивали у него стихи, подражая понаслышке настоящим журналистам. Корсаков пел его песню "Измены", которую положил на музыку Миша Яковлев.

Однажды стихи ему не давались; он написал первый куплет, стал зачеркивать слова, потом зачеркнул все, потерял терпение, рассердился, скомкал несчастные клочки и бросил в угол. Это было в зале. Олося Илличевский, поэт, подобрал, разгладил листок и дописал стихи.

Кошанский попросил его прочесть ему какое-либо стихотворение, на выбор. Он уже давно, порывшись в лексиконе, прозвал сурового критика Аристархом и Зоилом. Он не любил читать стихи Зоилу. Все же он прочел те же "Измены". Читал он, еще помня корсаковское пенье, и Кошанский в удивлении смотрел на него. Пушкин читал, подвывая, ничего логически не поясняя, повышая и понижая голос на цезурах. Впрочем, и читать сии короткие, прыгающие или, лучше сказать, пляшущие строки, состоявшие почти единственно из рифм, было, как полагал Аристарх, невозможно иначе. Стихи трактовали женские измены и были скорее всего род любовной песенки или модного пляса – вальса. Ни важности Державина и его простодушия, ни изящества, пределом коего был Карамзин, – одна развязность и заразительность: все начали так вот подпевать, подвывать, и стихотворцев нынче развелось тьма. Такие стихи были доступны всем, как и модный пляс – вальс. Живость их была неуместна. И откуда сей отрок мог знать женские измены?

Кошанский с любопытством на него смотрел. Все с чужого голоса, заемная страсть. Он попросил повторить чтение. Подперши лоб рукою, закрыв припухшие глаза и надув губы, Аристарх вслушивался в стихи юнца. Он просил почитать стихи, как просил Илличевского и даже Яковлева, – дабы сделать замечания, которые могли бы просветить, быть полезны и проч.

Но он молчал. Прищурясь, он посмотрел на своего ученика и в первый раз заметил его наружность: глаза были живые, быстрые, лицо весьма осмысленно и, кажется, лукаво. Он хотел было сказать, что трехстопный ямб не следовало избирать мерою, потому что он дребезжит, как бубенцы лошадей, загнанных ямщиком, – он давно уже приготовил это сравнение – и вдруг не сказал. Поправив тугой воротник, он еще раз посмотрел на отрока, и Александру взгляд этот показался грустным, сам Аристарх словно побледнел, поник. Так ничего и не сказав чтецу, он вдруг тяжело вздохнул и медленно, волоча ноги, пошел по залу. Он был трезв и угрюм. Это была новая школа поэтов, которую он не признавал и про себя прозвал эротико-вкусо-музыкально-верхолетной. Все они писали песни, и он не мог не сознаться, что по сравнению с их стихами все остальные стали казаться жестки и тяжеловаты. Музикусы тотчас клали их песенки на музыку, прочие распевали, а там приходила слава, секрета коей он не мог постигнуть. Батюшков ставил его в тупик: бросать в публику одно-два стихотворения, вовсе не безупречных, возбуждать шум, удивление, потом скрываться на год и на два – такова была слава, сорванная даром и на лету. У них был вкус – слово, ожесточавшее Аристарха. Он сначала так уподобил этот загадочный вкус: вкус в стихах то же, что слух в музыке, и даже записал это; однажды он услышал, как глупец Калинич, любитель гитары, говорил Чирикову, что первая ступень слуха – слышать, как другой фальшивит, а вторая – самому не фальшивить, и что это гораздо труднее, чем других критиковать. Критиков много развелось. Эти нападки глупца на критиков его чем-то раздосадовали, и он зачеркнул свое определение. Это была какая-то новая соразмерность или стройность, о которой нынче много толковали, уподобляя стихотворения зданиям.