— Легко сказать, трудно дожить, — пробормотала я. Стопка машинописных страниц так и осталась у меня в руке, зависшей над мусорной корзиной. Я не знала, что с ними делать. Не знала даже, как приступить к тому, чтобы сделать хоть что-то. Да и надо ли что-то делать? Никому не хочется огорчать милую вежливую старушку, которая пишет такие славные письма. Но что там, на этих листах? Не поддающийся расшифровке список покупок или самое лучшее из всего, что было создано за всю историю мировой литературы?

Вошел Рутгер с каким-то бревном. Я хотела спросить что это за бревно, у Рутгера на лице было написано: спроси меня.

— Есть что-нибудь стоящее? — Он прислонил бревно к стене, способом выжидательно недоуменным, мол, чего ж ты не спрашиваешь про бревно?

— Здесь нельзя ничего брать?

— Почему? Все равно эти вещи уже никому не нужны. — Он схватил с полки баллончик с пеной для бритья. Потом повертел в руках маникюрные ножницы и в итоге остановился на упаковке таблеток от укачивания. — Возьму их себе, — сказал он.

— Ты что, собираешься уезжать? — спросила я.

— Пока нет. Но все может быть.

Он подхватил свое бревно, старательно изображая, какое оно тяжелое. Потом озадаченно посмотрел на меня, как будто ему было странно, что я не спрашиваю про бревно.

— Вот у меня тут бревно, — сказал он.

Я улыбнулась.

— Это история, — сказал он.

Я принялась сосредоточенно рыться в комоде.

— Это начало всей музыки, — продолжал Рутгер. — Первоисточник любого ударного инструмента. Это будет мой первый альбом.

— Ты же, насколько я помню, собирался податься в кино.

— Да, но я не хочу ограничиваться чем-то одним. Хочу создать целую творческую империю. А бревно, с его многочисленными тональностями, — это же золотая жила.

— А ты умеешь на нем играть?

— Нет.

Я рассматривала слово «ЖЕРЕБЕЦ», сложенное из деревянных букв. Оно разбиралось на две части: «ЖЕР» и «ЕБЕЦ», — скрепленные между собой резинкой. Рутгер все не уходил. Он перебирал рубашки Хеймиша. Я подумала, что Хеймиш просто взбесился бы, если бы узнал, что Рутгеру достанется что-нибудь из его одежды.

— Красная — очень даже хорошая.

— Здесь ничего нельзя брать. — Я бы в жизни не надела на себя вещь, оставшуюся от мертвого человека, тем более если этот человек погиб так нелепо и так злосчастно. Хотя я тогда одевалась в недорогих магазинах подержанной одежды, и у меня наверняка были вещи, принадлежавшие мертвым женщинам. Но я хотя бы об этом не знала.

Рутгер стянул с себя футболку.

— В любое время, как только захочешь любви, не стесняйся, зови меня. — Он надел рубашку Хеймиша. Она была ему явно великовата.

— Она тебе велика, — сказала я.

— Но она красная, и задаром.

— Все эти вещи надо отдать в какой-нибудь благотворительный фонд. Чтобы их передали нуждающимся.

— Так я и есть нуждающийся.

Я применила тактику террора:

— А ты не боишься, что она принесет тебе неудачу?

— Нет. Оушен, почему меня никто не любит?

— Все тебя любят, Рутгер. А теперь, сделай милость, уйди отсюда.

— Оушен, давай дружить.

— Мы уже дружим, Рутгер, и твой друг говорит тебе: до свидания.

— Хочу тебе кое в чем признаться, Оушен.

— Не надо.

— Нет, надо. Знаешь, чем ты мне нравишься?

— Нет.

— Тем, что ты видишь меня насквозь и знаешь, какой я козел.

— Гм.

— Но почему меня все ненавидят?

Я села и крепко задумалась. Когда кто-нибудь спрашивает; «Почему меня никто не любит?» — что он хочет, услышать в ответ? Заверения, что все его любят, как бы фальшиво они ни звучали? Или он действительно хочет понять причины своей непробиваемой непопулярности? Наверное, я сильно обидела Рутгера? А он и так уже, бедный, обижен жизнью.

Я смотрела на вещи Хеймиша. Прошло уже два часа, а я ничего еще толком не сделала — разве что вылила кофе в раковину. Вот, скажем, полтюбика зубной пасты. Я в жизни не стану ею пользоваться. И ее не отдашь в благотворительный фонд. В принципе эта зубная паста могла бы обрести новый дом, если бы я не стала распространяться о ее происхождении. Но я просто не знала, куда ее можно пристроить. Так что паста отправилась в мусорную корзину.

* * *

Я сидела на крыше с Констанс. Констанс была профессиональной мошенницей, и у нее было два собственных дома в Лондоне, которые она сдавала каким-то французским художникам, пока жила в Барселоне. Янош подцепил ее на пляже. Работать ей было необязательно, но ей понравилось выступать в клубе.

Янош с Серджио тоже поднялись на крышу. Эти двое повсюду ходили вместе. Серджио говорил только по-итальянски, и Янош, который умел кое-как изъясниться на итальянском, стал для него связующим звеном с большим миром. Янош всегда пребывал в замечательном настроении. Он делал то, что ему нравилось: тратил деньги на красивых женщин и жил активной половой жизнью. Рино, например, никогда не удовольствуется тем, что есть. Может быть, он и станет настоящим профессионалом, но всё ему будет не так и не этак. А Янош хотел от жизни совсем немного: красивую жену-блондинку, большой дом и большую машину. Когда он все это получит, он будет счастлив. Ему не захочется ничего другого: жены покрасивее, дома побольше и машины получше. Может быть, он иной раз не откажет себе в удовольствии поразвлечься на стороне, но к ужину он будет дома, и его воротник не будет испачкан помадой. Тем мне и нравился Янош — он жил в свое удовольствие и был всегда всем доволен.

А вот Серджио меня раздражал. Причем раздражал очень сильно. Худенький, щупленький, мелкий, даже мельче Рутгера — всегда готовый на всё. Для всех и в любое время. Я повторю. На всё, для всех и в любое время. В общем, вы поняли. Он добился успеха как порноактер, потому что в его лексиконе не было фразы: «Этого я не делаю». Он был поразительно неразборчивый и всеядный. Тоже в своем роде талант. Но как очень верно заметил Влан: мужик, который ебет всех, по сути, не ебет никого. За здоровьем у нас в «Вавилоне» следили всегда очень тщательно, но для себя я решила: что бы там ни показали анализы крови, с Серджио я работать не буду. Он вырос в семье, где его очень любили и всячески баловали, а когда ему было двенадцать, его совратил его тренер по плаванию.

— Кошмар, — сочувственно проговорила я.

— Вовсе нет, — сказал Серджио. — Это было волшебно. Он любил меня и дарил мне подарки.

Серджио пугал меня тем, что не видел вообще никакой разницы между вопросом: «Ну что, может, по пиву?» и вопросом: «Может, похитим кого-нибудь, свяжем потуже, и пусть себе медленно задыхается, пока мы пьем пиво?» Когда мы обсуждали, как нам избавиться от Рутгера, Янош, видимо, не сумел подобрать точное слово по-итальянски, и Серджио, истолковавший наши намерения превратно, совершенно спокойно предложил утопить Рутгера в бассейне — изобразив это все пантомимой. Янош рассмеялся, но мы все были в ужасе. Потому что Серджио не шутил. Мы старались не встречаться с ним взглядами. Это было незадолго до того, как утонул Хеймиш.

— Они все жадные гады, — говорила Констанс. Я уже и забыла, о ком из политиков идет речь. Мы редко когда обсуждали политику, но если вдруг разговор заходил на какие-то политические темы и при этом присутствовала Констанс, то желчь изливалась рекой. В мире не было ни одного политика, в любой стране, в любой партии, правящей или оппозиционной, который бы не удостоился звания жадного, злобного, мерзопакостного и — любимый эпитет Констанс для членов правительства — тошнотворного гада. «Системе» и «правящим кругам» также доставалось от Констанс по полной программе. Для человека, который владеет двумя домами и чья единственная забота — какой пояс для чулок надеть сегодня, ее ярость была какой-то уж слишком свирепой. С таким жаром она говорила, помимо политики, только о сексе. Меня как-то коробит, когда девчонка на пятой минуте знакомства вдруг заявляет, что у нее было сто семьдесят восемь мужчин. Она что, их считает? Зачем? И зачем она мне сообщает об этом своем достижении? Я сама далеко не ангел, и, наверное, мой «послужной список» был гораздо длиннее, чем следовало, но сто семьдесят восемь мужиков… для любительского учета… когда тебе едва за двадцать… это сильно. Хотя, с другой стороны, если ты гонишься за количеством, всегда можно набрать телефон ближайшего регбийного клуба.