— Вот как? — (Это уж там само получалось, что подбрасывались ресницы или широко открывались глаза, она этого не обдумывала). — Почему вы думаете, что я принимаю гостей?
— А потому что по ночным дежурствам вы всегда зубрили, а сегодня учебников не вижу. Сдали последний?
— Наблюдательны. Сдала.
— И что получили? Впрочем, это неважно.
— Впрочем, всё-таки четвёрку. А почему неважно?
— Я подумал: может быть тройку, и вам неприятно говорить. И теперь каникулы?
Она мигнула с весёлым выражением лёгкости. Мигнула — и прониклась: чего она, в самом деле, расстроилась? Две недели каникул, блаженство! Кроме клиники — больше никуда! Сколько свободного времени! И на дежурствах — можно книжечку почитать, можно вот поболтать.
— Значит, я правильно пришёл в гости?
— Ну, садитесь.
— Скажите, Зоя, но ведь каникулы, если я не забыл, раньше начинались 25-го января.
— Так мы осенью на хлопке были. Это каждый год.
— И сколько ж вам лет осталось учиться?
— Полтора.
— А куда вас могут назначить? Она пожала кругленькими плечами.
— Родина необъятна.
Глаза её с выкатком, даже когда она смотрела спокойно, как будто под веками не помещались, просились наружу.
— Но здесь не оставят?
— Не-ет, конечно.
— И как же вы семью бросите?
— Какую семью? У меня бабушка одна. Бабушку — с собой.
— А папа-мама? Зоя вздохнула.
— Мама моя умерла.
Костоглотов посмотрел на неё и об отце не спросил.
— А вообще, вы — здешняя?
— Нет, из Смоленска.
— Во-о! И давно оттуда?
— В эвакуацию, когда ж.
— Это вам было… лет девять?
— Ага. Два класса там кончила… А потом здесь с бабушкой застряли.
Зоя потянулась к большой хозяйственной ярко-оранжевой сумке на полу у стены, достала оттуда зеркальце, сняла врачебную шапочку, чуть всклочила стянутые шапочкой волосы и начесала из них редкую, лёгкой дугой подстриженную золотенькую чёлку.
Золотой отблик отразился и на жёсткое лицо Костоглотова. Он смягчился и следил за ней с удовольствием.
— А ваша где бабушка? — пошутила Зоя, кончая с зеркальцем.
— Моя бабушка, — вполне серьёзно принял Костоглотов, — и мама моя… умерли в блокаду.
— Ленинградскую?
— У-гм. И сестрёнку снарядом убило. Тоже была медсестрой. Козявка ещё.
— Да-а, — вздохнула Зоя. — Сколько погибло в блокаду! Проклятый Гитлер!
Костоглотов усмехнулся:
— Что Гитлер — проклятый, это не требует повторных доказательств. Но всё же ленинградскую блокаду я на него одного не списываю.
— Как?! Почему?
— Ну, как! Гитлер и шёл нас уничтожать. Неужели ждали, что он приотворит калиточку и предложит блокадным: выходите по одному, не толпитесь? Он воевал, он враг. А в блокаде виноват некто другой.
— Кто же?? — прошептала поражённая Зоя. Ничего подобного она не слышала и не предполагала. Костоглотов собрал чёрные брови.
— Ну, скажем, тот или те, кто были готовы к войне, даже если бы с Гитлером объединились Англия, Франция и Америка. Кто получал зарплату десятки лет и предусмотрел угловое положение Ленинграда и его оборону. Кто оценил степень будущих бомбардировок и догадался спрятать продовольственные склады под землю. Они-то и задушили мою мать — вместе с Гитлером.
Просто это было, но как-то очень уж ново.
Сибгатов тихо сидел в своей ванночке позади них, в углу.
— Но тогда…? тогда их надо… судить? — шёпотом предположила Зоя.
— Не знаю. — Костоглотов скривил губы, и без того угловатые. — Не знаю.
Зоя не надевала больше шапочки. Верхняя пуговица её халата была расстёгнута, и виднелся ворот платья иззолота-серый.
— Зоенька. А ведь я к вам отчасти и по делу.
— Ах, вот как! — прыгнули её ресницы. — Тогда, пожалуйста, в дневное дежурство. А сейчас — спать! Вы просились — в гости?
— Я — и в гости. Но пока вы ещё не испортились, не стали окончательным врачом — протяните мне человеческую руку.
— А врачи не протягивают?
— Ну, у них и рука не такая… Да и не протягивают. Зоенька, я всю жизнь отличался тем, что не любил быть мартышкой. Меня здесь лечат, но ничего не объясняют. Я так не могу. Я у вас видел книгу — "Патологическая анатомия". Так ведь?
— Так.
— Это и есть об опухолях, да?
— Да.
— Так вот будьте человеком — принесите мне её! Я должен её полистать и кое-что сообразить. Для себя. Зоя скруглила губы и покачала головой:
— Но больным читать медицинские книги противопоказано. Даже вот когда мы, студенты, изучаем какую-нибудь болезнь, нам всегда кажется…
— Это кому-нибудь другому противопоказано, но не мне! — прихлопнул Костоглотов по столу большой лапой. — Я уже в жизни пуган-перепуган и отпугался. Мне в областной больнице хирург-кореец, который диагноз ставил, вот под Новый год, тоже объяснять не хотел, а я ему — "говорите!" "У нас, мол, так не положено!" "Говорите, я отвечаю! Я семейными делами должен распорядиться!" Ну, и он мне лепанул: "Три недели проживёте, больше не ручаюсь!"
— Какое ж он имел право!..
— Молодец! Человек! Я ему руку пожал. Я знать должен! Да если я полгода до этого мучился, а последний месяц не мог уже ни лежать, ни сидеть, ни стоять, чтобы не болело, в сутки спал несколько минут — так я уже что-то ведь передумал! За эту осень я на себе узнал, что человек может переступить черту смерти, ещё когда тело его не умерло. Ещё что-то там в тебе кровообращается или пищеварится — а ты уже, психологически, прошёл всю подготовку к смерти. И пережил саму смерть. Всё, что видишь вокруг, видишь уже как бы из гроба, бесстрастно. Хотя ты не причислял себя к христианам и даже иногда напротив, а тут вдруг замечаешь, что ты таки уже простил всем обижавшим тебя и не имеешь зла к гнавшим тебя. Тебе уже просто все и все безразличны, ничего не порываешься исправить, ничего не жаль. Я бы даже сказал: очень равновесное состояние, естественное. Теперь меня вывели из него, но я не знаю — радоваться ли. Вернутся все страсти — и плохие, и хорошие.
— Да уж чего задаётесь! Ещё бы не радоваться! Когда вы сюда поступили… Сколько это дней?…
— Двенадцать.
— И вот тут, в вестибюле, на диванчике крутились — на вас смотреть было страшно, лицо покойницкое, не ели ничего, температура тридцать восемь и утром, и вечером, — а сейчас? Ходите в гости… Это же чудо — чтоб человек за двенадцать дней так ожил! У нас так редко бывает.
В самом деле — тогда на лице его были как зубилом прорублены глубокие, серые, частые морщины от постоянного напряжения. А сейчас их стало куда меньше, и они посветлели.
— Все счастье в том, что оказалось — я хорошо переношу ренген.
— Это далеко не часто! Это удача! — с тёплым сердцем сказала Зоя.
Костоглотов усмехнулся:
— Жизнь моя так была бедна удачами, что в этой рентгеновской есть своя справедливость. Мне и сны сейчас стали сниться какие-то расплывчато-приятные. Я думаю — это признак выздоровления.
— Вполне допускаю.
— Так тем более мне надо понять и разобраться! Я хочу понять, в чём состоит метод лечения, какие перспективы, какие осложнения. Мне настолько полегчало, что, может, нужно лечение остановить? Это надо понять. Ни Людмила Афанасьевна, ни Вера Корнильевна мне ничего не объясняют, лечат, как обезьяну. Принесите книжечку, Зоя, прошу вас! Я вас не продам. Он говорил так настоятельно, что оживился. Зоя в колебании взялась за ручку ящика в столе.
— Она у вас здесь? — догадался Костоглотов. — Зоенька, дайте! — И уже руку вытянул. — Когда вы следующий раз дежурите?
— В воскресенье днём.
— И я вам отдам! Все! Договорились!
Какая она славная была, незаносчивая, с этой чёлкой золотенькой, с этими чуть выкаченными глазками.
Он только себя не видел, как во всех направлениях были закручены угловатые вихры на его собственной голове, отлежанные так на подушке, а из-под курточки, недостегнутой до шеи, с больничною простотой высовывался уголок казённой бязевой сорочки.
— Так-так-так, — листал он книгу и лез в оглавление. — Очень хорошо. Тут я все найду. Вот спасибо. А то чёрт его знает, ещё может перелечат. Им ведь только графу заполнить. Я ещё, может, оторвусь. И хорошая аптека убавит века.