В конституции определены институты и методы, которые должны разрешать конфликты в интерпретациях конституционных норм. Это и вопрос о том, где в конкретном случае проходит та граница, за которой (как в современном исламском экстремизме) публичная пропаганда покидает «конституционное поле». Интересно, что сама конституция постоянно нарушает эти установления; в частности, это относится к любым практикам и учреждениям, в которых нормативное содержание конституции приобретает обязывающую форму. На рефлексивном уровне конституция, при соответствующих ей условиях, допускает выходы за ее границы, т. е. она толерантна, например, по отношению к гражданскому неповиновению. Демократическая конституция допускает протесты диссидентов, которые ведут свою борьбу, исчерпав все правовые приемы, но при условии, что это противостояние, нарушающее многие правила, опирается на конституционные нормы и ведется средствами, которые придают их борьбе характер ненасильственной апелляции к большинству, призыва еще раз осмыслить принятые решения. Сам демократический проект осуществления равных гражданских прав питается протестом тех меньшинств, которые сегодня представляются большинству врагами демократии, а завтра могут стать ее подлинными друзьями.

Рефлексивное самопреодоление границ терпимости, возможное в пространстве «воинственной демократии», возвращает нас к вашему вопросу об универсализме как правовой и нравственной основе либерального порядка. В строгом смысле универсализм — это эгалитарность индивидуализма разумной моральной установки, которая требует взаимного признания, другими словами, равного уважения и признания интересов каждого. Принадлежность к инклюзивной, т. е. открытой для всех, моральной общности предполагает не только солидарность и участие, свободное от дискриминации. Она означает одновременно и равное право каждого на индивидуальность, право «быть другим». Дискурс, вытекающий из этих позиций, структурно отличается от всех других дискурсов двумя существенными особенностями.

С одной стороны, универсалистские дискурсы права и морали позволяют себе злоупотреблять особо коварной формой легитимации, потому что за блестящим фасадом разумной всеобщности могут скрываться частные интересы. Этой идеологической функцией, уже разоблаченной молодым Марксом, обосновывается неприязненное чувство (Ressentiment) Карла Шмитта, когда он валит в одну кучу «гуманность» — понятие, позволяющее, с его точки зрения, обозначить меру эгалитарного индивидуализма, — и «демонизм». То, что фашисты, как и он, не увидели и что не проигнорировал Маркс, есть другая особенность этого дискурса — та своеобразная замкнутость на себе, которая и делает его средой самого себя корректирующего учебного процесса. Как любая критика, направленная на односторонне-избирательное применение универсалистских критериев, должна иметь эти критерии в качестве собственной предпосылки, так и любое деконструирующее разоблачение идеологически-завуалированного употребления универсалистского дискурса отсылает к критической точке зрения, заданной изначально самим этим дискурсом. Моральный и правовой универсализм трудно превзойти; речь идет о том, что практику, даже ошибочную, можно критиковать только исходя из ее же критериев.

Последний вопрос: могли бы вы что-нибудь сказать о понятии «героизм»?

Можно только изумляться мужеству, дисциплине и самоотверженности, которые продемонстрировали 11 сентября нью-йоркские пожарные, не раздумывая отдававшие свои жизни ради спасения других людей. Но почему их нужно называть героями? Возможно, в американском языке это слово имеет другие коннотации, чем в немецком. Мне кажется, что всюду, где чествуют «героев», возникает вопрос: кому это нужно и почему? В этом простодушном смысле можно толковать предостережение Брехта: «Горе стране, которой нужны герои».

2. Что значит разрушить памятник?[12]

Весь мир наблюдал ту сцену в Багдаде 9 апреля 2003 года, когда американские солдаты набросили статуе диктатора петлю на шею и под ликование толпы символически низвергли ее с пьедестала. Казавшийся непоколебимым монумент пошатнулся, затем упал. Но прежде, чем рухнуть на землю, массивная фигура, надломившись у своего подножия и покачиваясь под собственной тяжестью, на одно внушающее ужас мгновение зависла в гротескно-неестественном горизонтальном положении. Как восприятие гештальта «опрокидывает» картинку-загадку, так и общественное восприятие данной войны вместе с этой сценой, видимо, изменилось. Непристойное в моральном смысле насаждение шока и ужаса среди истощенного и безоружного населения, подвергаемого беспощадным бомбардировкам, превратилось в этот день в шиитском районе Багдада в горячо приветствуемое празднование освобождения граждан от террора и угнетения. Любое из этих впечатлений в чем-то истинно, даже если все они вызывают противоречивые моральные чувства и оценки. Вопрос в том, должна ли двойственность чувств приводить к противоречивым суждениям?

На первый взгляд все просто. Незаконная война остается действием, противным международному праву, даже если она ведет к нормативно желательным результатам. Но разве это все? Дурные последствия могут сделать нелегитимным благое намерение. А разве не могут благие последствия способствовать развитию принуждения, которое потом узаконивают? Массовые захоронения, подземные тюрьмы и рассказы людей, подвергавшихся пыткам, не оставляют сомнений в криминальной природе режима [Саддама Хусейна]; и освобождение измученного народа от варварской власти — благо, наивысшее из всех благих политических устремлений. В этом отношении и иракцы — ликуют ли они теперь, мародерствуют, остаются апатичными или демонстрируют свой протест против оккупантов — выносят приговор моральной сущности войны. В нашем политическом общественном мнении обнаружились реакции двух видов.

Прагматики верят в нормативную силу фактического и полагаются на практический здравый смысл, который оценивает на глазок как политические границы морали, так и плоды победы. По их мнению, рассуждение о правомочности войны бесплодно, потому что она за это время превратилась в факт истории. Другие, капитулируя или из оппортунистических настроений, или из убеждения в неизбежности свершившегося, отстраняются от международно-правового догматизма под тем оправданием, что он из чисто постгероической щепетильности касательно рисков и цены военного насилия закрывает глаза на политическую свободу как истинную ценность. Обе реакции поверхностны, потому что аффективно обращены против мнимой абстракции «бескровного морализма», не проясняя (даже для себя) альтернативы, которую предлагают неоконсерваторы в Вашингтоне с целью международно-правового «приручения» государственного насилия. Дело в том, что морали международного права они противопоставляют не реализм, не пафос свободы, а революционную точку зрения: если [в данной ситуации] международно-правовой режим несостоятелен, то политически более успешное гегемониальное осуществление либерального мирового порядка морально оправдано даже и в том случае, если используют средства, несовместимые с международным правом.

*Вулфовиц — не Киссинджер. Он больше революционер, чем циник силы. Разумеется, супердержава оставляет за собой право действовать односторонне и — в случае успеха — превентивно использовать все имеющиеся в ее распоряжении военные средства, чтобы укрепить свои позиции гегемона перед лицом возможных соперников. Но глобальные властные амбиции [США] — вовсе не самоцель для новых идеологов. Что отличает неоконсерваторов от школы «реалистов» — так это видение американской политики создания мирового порядка, политики, выходящей за пределы политики реформ ООН в области прав человека. Эта политика не изменяет либеральным целям, но разрушает цивилизованные пути, которые Устав Объединенных Наций определяет для достижения цели исходя из принципов блага мирового сообщества.

* * *